Письмо перед казнью
Шрифт:
Но, вот, уже целый месяц, как тщательная внимательная проверка приводит все к тем же выводам, и только не уменьшается оно — это ощущение внутренней свободы, — но растет с каждым днем, колеблясь лишь в яркости данной минуты… И еще появилось одно ощущение, впрочем, оно не новое, а лишь забытое… забытое потому, что оно переживалось мной во всей полноте года 4–5 тому назад. Это то чувство, благодаря которому меня дома считали веселой, бойкой и живой, и с исчезновением которого стали называть меланхоличной, мямлей. Это то чувство, что заставляло не сходить, а сбегать с лестницы, не ходить по дому, а бегать, не стоять на месте — а прыгать. Это то чувство, заставляло ум с веселым интересом и любовью работать надо всем окружающим, улыбаться белым снегам, весне и подснежникам, саду, горячему
Почему же она появилась опять теперь?.. Или вернее, почему «она» не исчезла тогда? И, вообще, что «она» такое: быть может она просто инстинкт молодой, чисто животной жизни? быть может она вовсе теперь и не проявлялась и что это опять-таки иллюзия взвинченных нервов? а исчезла не потому ли, что взрослым людям не полагается прыгать и скакать и не потому ли, что я от природы безнадежный меланхолик. Так думают многие. Так думала и я раньше; но теперь вижу, что ошибалась… ибо я видела бодрых, жизнерадостных стариков и бесконечное количество вялой, дряхлой, вечно стонущей молодежи, ибо чувствую, что ее присутствие не есть моя фантазия, ибо знаю (и теперь я говорю это уверено), что я от природы не меланхолична и не нытик.
Жизнерадостность есть результат не только физической радости молодого существа, но и ощущение (и это главное) полнейшей гармонии внешних условий жизни и своего внутреннего мира, со своим «я», с его велениями и волей, с его понятиями истины — права — справедливости. И приняв это определение, я чувствую, что могу ответить на остальное: исчезла она — жизнерадостность тогда потому, что исчезла внутренняя гармония, ибо с работой мысли умчались бесконечный разлад, как внутри самой психики, так и между сознательными «я» (как известной обособленной индивидуальностью) и внешним миром.
Сперва разлад между религией и логикой… затем разлад между молодой, пытливой, критической мыслью, с одной стороны, и рутиной, застоем и самоуверенным невежеством — с другой; отсюда бесконечные и порой весьма тяжелые конфликты с различными авторитетами, с гимназией, со «старшими» вообще и с родными — в частности. И тем больше крепла мысль, чем шире становился ее горизонт, тем больше и больше становилось различных разладов.
Постоянный глубокий разлад между понятиями «истина», «справедливость» и «должное» (мое «я» и его воля) и сущностью и формами всей внешней жизни… глубокий конфликт между этим «я» и общественными правами, экономическими и государственными принципами российской действительности. Он был всюду и везде… И в виде голодных босяков, истощенных рабочих на улице города… и в виде разряженных, упитанных, тупо-самодовольных питерских автомобилистов… и в виде голодного, вырождающегося мужика… и в виде либеральствующего барина, «конституционалиста» (российского покроя) — земледельца, кулака и выжиги… и в виде стонущей и вялой интеллигенции… и в виде <…> тюрем, <…> самоуправства, дикости и безграничного, всепроникающего произвола российского и еще во многих других видах родимой действительности.
Но этот последний всепроникающий разлад все-таки не был главной причиной исчезновения жизнерадостности. Главной причиной был тут внутренний разлад, что создавался на почве его… это обычная, тяжелая по своим последствиям болезнь русской интеллигенции. Появилась она с того момента, когда человек почувствовал, что его «истина», «право» и «должное» не есть для него пустая фраза, праздничное платье, а есть живая часть души его, и начал понимать все яснее и яснее, что борьба с «русскими разладами» (в которых его истина, право и справедливость нарушались ежеминутно и ежесекундно) может дать удовлетворение, лишь на почве девиза: «все или ничего»… Слишком глубоки, велики и сильны вековые разлады российские для того, чтобы им можно было отдать лишь часть души своей.
В переводе же на язык русской действительности девиз этот
О, эти годы, лучшие молодые годы. При одном лишь воспоминании вся душа наполняется чем-то тяжелым, удушливым и безысходным. Длинные дни… полные сомнения и безволия. С каждым днем все более бледнели краски жизни… тускнел ум, исчезла не только жизнерадостность, но и простое желание жить и мысль о самоубийстве осторожно, но властно начинала овладевать душой… Вперед или назад? Назад… Но было уже поздно… Читала ли я книгу, слушала ли музыку, была ли между друзьями, отдавалась ли я ярким лучам весеннего солнца, любовалась ли нежной глубиной чашечки голубого колокольчика, слушала ли журчание речной струи, пронизанной лунным светом, возле меня и всюду на меня глядели суровые глаза жизни и, наклоняясь ко мне, ее горячие губы шептали: — «Помнишь ли меня?» — исчезали и исчезали бесконечные горизонты мысли… Блекли краски моря и солнца…, а в каждом звуке музыки я слышала: «помнишь ли меня», и я поняла, что меня исход… и что если я увижу еще счастье, радость, то только там, впереди, быть может, на краю смерти.
С того момента, как я <…> уладила свой внутренний разлад, и начало появляться во мне то, что я называю жизнерадостностью.
Но лишь теперь могла я убедиться, — и убедиться бесповоротно, <…> в чем «моя» истинная правда и что нет в мире той силы, которая могла бы заставить меня от нее отказаться. А из этих ощущений родилось и новое. Я слышала о нем и читала, но никогда не понимала раньше. Это беспредельная, всепроникающая любовь (может быть, точнее определить — внимательная ко всему нежность). Это не та любовь инстинкта физической жизни, созвучная с таким же инстинктом природы, трепещущая перед смертью и цепляющаяся за жизнь даже тогда, когда она в тягость, а та бесконечно мировая любовь, что и самый факт личной смерти низводит на уровень не страшного, простого, незначительного, хотя и очень интересного явления.
Я испытываю ее не всегда; во всей полноте лишь в те редкие, большие и странные минуты, но чувствую: она наложила на меня глубокий, ровный отпечаток; все, о чем бы я не думала, во что бы не всматривалась — все вижу я через ее призму. Знаете ли, что значит в одно такое мгновение вдруг почувствовать величайшее единство всего мира. Тончайшую и красивейшую связь между самой отдаленной звездой и вот этой микроскопической пылинкой, что лежит на крышке моего стола… Между величайшим гением человечества и зачатком нервной системы какого-то червя; между мной и маленькой белой, тончайшей структуры и красоты снежинкой… лучом весеннего солнца, ростом травы, зеленой пенистой волной, клеточкой живой протоплазмы или психикой какого-нибудь Петра, Ивана, живущего на том конце света…
Знаете ли вы, что значит видеть всю жизнь как на ладони? Видеть отчетливо и ясно все выпуклости и рельефы, которые казались непостижимо громадными… Все мелочи и детали, которые казались слишком микроскопическими для глаз?… переживать все это, видеть это так близко… и в то же время чувствовать, что все это так неизмеримо далеко, далеко. Знаете ли вы, что значит с нежной внимательностью любоваться всей этой громадой, трепетно и страстно любить каждое движение, каждое биение пульса молодой, только что развернувшейся жизни?… И знать, что ни одна секунда не властна над тобой, что, одним словом, без страха, без сожаления ты можешь прервать ее, на веки покончить с сознанием. <…>