Плач к небесам
Шрифт:
Он встал, и спину неожиданно свело болью. Что делает Гвидо у окна? Тонио не видел его лица, лишь согбенные плечи. Там, за окном, в саду было какое-то движение, бегали, кричали дети.
Потом Гвидо распрямился со вздохом, словно исходящим от всего его тяжелого тела, массивных плеч, взлохмаченных волос.
Он повернулся к Тонио. Его лицо было едва различимым на фоне яркого пятна арки, на которую еще падали солнечные лучи.
– Если твое поведение не изменится, – начал он, – маэстро Кавалла исключит тебя в течение недели. – Голос его был таким низким и хриплым, что
Тонио смотрел на него в изумлении. Он видел, что эти суровые черты, которые так часто казались ему идеальным выражением гнева, смягчены признанием какого-то ужасного поражения, которого он не понимал. Ему хотелось спросить: «Почему это так важно для вас? Почему вы должны обо мне заботиться? Почему я был небезразличен вам в Ферраре? Почему небезразличен сейчас?» Он почувствовал себя беспомощным, как в ту ночь в Риме, когда в маленьком монастырском садике этот человек так яростно вопросил: «Почему ты вечно пялишься на меня?»
Тонио покачал головой, пытаясь что-то сказать, но не мог. Он хотел возразить, что усвоил все остальные предметы, которым его обучали, что подчинился правилам, таким суровым и безжалостным, подчинился, сам не зная почему… Но он знал почему. Они требовали от него одного: чтобы он стал тем, кем он был. И ничего другого.
– Маэстро! – прошептал он. Слова застревали у него в горле. – Не просите этого у меня. Это мой голос, и я не могу отдать его вам. И он не ваш, не важно, каким далеким было ваше путешествие в поисках его, не важно, что вы вытерпели в Венеции, чтобы привезти меня сюда для ваших собственных целей! Он мой, а я петь не могу. Не могу! Неужели вы не понимаете, что то, о чем вы просите меня, невозможно! Я никогда больше не буду петь, ни для вас, ни для себя, ни для кого!
В комнате было темно, хотя снаружи, над высокими фронтонами здания, небо светилось ровным перламутровым светом. Сумеречные тени спускались со всех четырех этажей в сад, где изредка мелькали какие-то силуэты, склонялись к земле тяжелые ветви с апельсиновыми плодами, и, как восковые свечки, мерцали в темноте лилии. Из всех ниш доносились характерные для позднего вечера звуки – беглые, свободно льющиеся мелодии, исполняемые на всех инструментах, на всех этажах лучшими музыкантами.
Это была уже не какофония; все здание гудело, словно живое существо, и Тонио испытал страннейшее ощущение мира и покоя.
Может, он был так измучен гневом и горечью, что позволил этим чувствам ненадолго улетучиться? Сказал им: позвольте мне минутку побыть одному. Он не думал о Венеции, не думал о Карло, не метался по тем закоулкам памяти, где таились эти мысли. Сейчас его мозг представлял собой скорее великое множество пустых комнат.
И он ощутил покой, царящий в этом месте, которое могло бы показаться ему таким прекрасным, если бы он только был способен ощущать это.
Так что сейчас, хоть на миг, пускай так и будет.
Представь, если хочешь, что жизнь еще возможна, что жизнь справедлива – что ж, хорошо. И
Он лежал с открытыми глазами на узкой лавке, где, возможно, иногда спал сам Гвидо в перерывах между напряженными занятиями, и думал: «Да, представь себе, сколько всего ты можешь».
Небо потемнело, и сад изменился. Апельсиновое дерево рядом с аркой, сначала окутанное сумерками, теперь почти совсем растворилось в темноте. Уже невозможно было различить ни фонтан, ни белые лилии. И только окошки по ту сторону двора светились во мраке, как множество маяков.
Тонио лежал тихо, удивляясь, что никто не запрещает ему оставаться в этой пустой комнате и погружаться в такой глубокий и бессмысленный сон.
Постепенно ему пришло в голову, что при закрытом окне и закрытой двери он мог бы сейчас подойти к клавесину, положить руки на клавиши и… Нет, если он позволит мыслям зайти так далеко, он может потерять все. И он снова закрыл глаза.
Сама мысль о собственном голосе не была теперь для него невыносимой. И не было ничего мучительного в мелькнувшем на мгновение воспоминании о тех ночах, когда он бродил по улочкам Венеции и, влюбленный в звук собственного голоса, сыграл на руку своему брату. Но если он не оставит этого сейчас, то неминуемо начнет думать об этом в той же всепоглощающей, безжалостной манере, воображая, что же теперь они говорят о нем, и пытаясь догадаться, верит ли хоть кто-нибудь, что он сам сделал это с собой, как утверждалось в его письмах.
Но все же теперь многое изменилось. Похоже, если он позволит голосу выйти на свободу, это будет уже не голос певшего с воодушевлением мальчика, а голос чудовищного создания, в которое он превратился теперь и которое останется таким навсегда. Эта мысль сразила его; как будто он сдался, как будто примерил на себя все кошмарные роли, которые для него написали, словно жизнь была оперой и ему дали эту ужасную роль.
Стыд, не что иное, как стыд, почувствовал он, едва эта мысль посетила его. Это ведь все равно что разорвать на себе одежду и позволить им пялиться на свои шрамы, на эту сморщенную, пустую…
Он чуть не задохнулся от этой мысли и, оборвав себя, сел на постели.
Услышав, что дверь открылась, поднял руки и обхватил склоненную голову.
Он знал, что в комнату вошел Гвидо, хотя и не понимал, откуда знает это. Он почувствовал, что реальный мир готов выдернуть его из грез.
Тонио поднял глаза, решительно настроенный на то, чтобы еще раз отстоять себя, и увидел, что перед ним стоит капельмейстер, синьор Кавалла, и обеими руками протягивает ему шпагу, которую не так давно отобрал.