Плач по царю Ироду
Шрифт:
— Петре, напишем листа!
И мы писали письмо в его село, где у него была жена и восьмеро детей, из которых только двое были его собственными. Так уж получилось, что у Хижняка умирали жены и женился он все на вдовах, с детьми. Он мне рассказывал о своей последней жене, о том, какая она красивая.
— От побачиш, Петре… От прыйиде вона — побачиш…
Потом я увидел ее — маленькую, ничем не приметную старушку. Ничего удивительного: он не видел ее двенадцать лет.
Хижняк был неразговорчивым и все же общительным человеком. Но он был слепым, все уступали ему дорогу, образуя вокруг
А быть может, он просто отвык говорить. Дома с ним редко кто разговаривал, у каждого были свои дела, а друг его жил в соседнем селе, за одиннадцать километров. Друг был старый, почти не ходил, а Хижняка отвести к нему было некому. И все же он исправно передавал приветы всем — и родне, и соседям, и в письмах, которые мы с ним писали, большую часть составляли собственные имена. Имена людей, которых он не видел так много лет, что от них только имена сохранились в памяти…
— Неграмотный человек — а такую развел канцелярию, — удивлялся наш сосед Серафим Дмитрич. — Письмо должно содержать информацию, а все эти приветы, поклоны — это, так сказать, пустой звук.
Серафим Дмитрич, в прошлом врач-косметолог, повелитель женской красоты, помнил немало очаровательных имен, но ему бы и в голову не пришло передавать кому-то приветы. С тех пор как он потерял зрение, Серафим Дмитрич ушел в себя и старался не замечать мир, который он был лишен возможности видеть. Только люди, страдавшие глаукомой, могли рассчитывать на его внимание, и говорил им наставительно:
— Мы, глаукомники… — так, как когда-то говорили: «Мы, фронтовики…» — Мы, глаукомники, не можем жить лишь и как, мы должны строго придерживаться режима.
И он бегал по утрам и вообще старался побольше двигаться, выполнял все врачебные назначения и даже назначал себе кое-что сверх нормы. Вот какой человек был Серафим Дмитрич. Он прожил бурную жизнь врача-косметолога, а теперь проживал не менее бурную жизнь глаукомного больного.
Он был старше Хижняка на несколько лет, поэтому, получив замечание, Хижняк переходил на шепот:
— А ще прывит Приське… диду Гаврилу… и другому диду Гаврилу, що невистка в бухвети робить…
Он старался никого не забыть. Забыть — это значит обидеть человека. За Хижняка косметологу отвечал Володя:
— Удивляюсь я на вас, дядя Фима…
— Володя, я вас уже не однажды просил: я вам не дядя Фима, а Серафим Дмитрич…
— Какая разница? Я же к вам обращаюсь не потому, то мне хочется вас как-то назвать, а потому, что вы вмешиваетесь в личную переписку. И вообще — вы так рассуждаете… Мне бы не хотелось, чтобы вы мне передавали привет и поклон тоже.
— Странно, — пожимал плечами Серафим Дмитрич.
— С какой стати я стану передавать вам привет?
Володя любил наши письма. Сам-то он ни с кем не переписывался, но когда Хижняк диктовал мне письмо, он старался не пропустить ни слова. И особенно ему нравились именно эти приветы и поклоны: он представлял себе, как этим людям в никому не известном селе передают приветы из нашей
Степочка, семилетний Володин друг из соседней палаты, заглядывал с веранды к нам в окно и звал Володю играть в шахматы. Они играли в специальные шахматы для слепых, сидя прямо на полу веранды, и громко выражали свои эмоции. Степочка был зрячим мальчиком, и стоило его партнеру сделать неверный ход, как он радостно вопил:
— Махерщик!
Обозванный мошенником, Володя не оставался в долгу и весело отвечал:
— Сам махерщик!
Очень им нравилось это слово: «махерщик». Может быть, ради него они и садились играть в шахматы.
— Связался черт с младенцем, — недовольно ворчал Серафим Дмитрич, и тут уже ему отвечал Хижняк:
— И що вы, Серахвиме Дмитровичу, нияк не можете влаштуватись на цьому свити, щоб вам нищо не заважало?
— Да нет, ради бога! — пожимал плечами косметолог. — Если вам это нравится — ради бога…
По вечерам, когда взрослые мужчины играли в больничном садике в домино, Степочка примащивался на краешке скамейки и преданно болел за Володю. Поразительно: Володя не мог ничего ни у кого подсмотреть, но он всегда знал, у кого какие камни. Володя выигрывал, и Степочка кричал: «Рыба!» — даже тогда, когда никакой рыбы и близко не было.
Играли до темноты. Володя был не прочь играть и дальше, и тогда у кого-нибудь срывалось:
— Да, тебе хорошо…
Ему было хорошо. Такой у него был счастливый характер.
Потом, уже совсем в темноте, пели песни. Женские голоса поднимались с этажа на этаж, а мужские залегали внизу фундаментом этого необыкновенного здания — песни. И среди всех голосов выделялся голос Серафима Дмитрича.
— Мае ж чоловик душу, — удивлялся Хижняк. — Тильки чомусь ховае вид людей…
Из соседнего отделения приходил молодой поэт и предлагал почитать свои стихи.
— «По вечерам над ресторанами горячий воздух дик и глух…» — начинал молодой поэт, но его прерывал ледяной голос Серафима Дмитрича:
— Это ваши стихи? По-моему, это стихи Блока.
— Хорошо, — сразу соглашался молодой поэт. — Тогда я вам прочту другое мое стихотворение. «Кто услышал раковины пенье, бросит берег и уйдет в туман…»
— Это Багрицкий.
— Тогда вот это. Послушайте: «Повидайся со мною, родимая, появись легкой тенью на миг…»
— Это же Некрасов. Что вы нам голову морочите?
И тут молодой поэт сдавался. Он молча вставал и уходил в свое нервное отделение.
— Эх, дядя Фима, дядя Фима… Некрасов, Блок — какая вам разница? Пусть бы человек читал…
— Что за ерунда, Володя! Он же выдает чужие стихи за свои…
— А вы можете выдать свои? Ну так выдайте!
— Я не пишу стихов.
Хижняк говорил примирительно:
— Вы краще щось заспивайте, Митричу. Це у вас краще ииходить.
Когда Володю принесли из операционной, в палате повисла такая тишина, словно вся больница затаила дыхание. Степочка долго стоял на веранде у нашего окна, потом неслышно, как мышка, впрыгнул в комнату, постоял тихонько у постели своего друга и так же неслышно выпрыгнул из комнаты.