Пламенеющий воздух
Шрифт:
Савва потускнел и смолк.
Я откашлялся.
— Так вы, уважаемый Савва, мне поясните: о какой группе лиц, или, точней, о какой страте (решил блеснуть я итальянщиной и блеснул удачно: глаза Куроцаповы сочувственно округлились) пойдет речь в нашей книге?
— Неужто сорок восемь? А видом — так сильно моложе.
Я скромно пожал плечами: мол, что имеем, то имеем.
— Ладно, — вдруг улыбнулся Савва, — врать ты, кажется, тоже здоров. И про страту верно сказал… Наше, славянское слово! Старинное. Стратил, истратил, казнил… Их ведь
— А вот про лагеря, Савва Лукич, — даже не просите! Сил моих больше нет. Столько книг про лагеря уже настрочил. У нас теперь что ни писун, то лагерник! Вроде люди как люди, а как заведутся, как начнут лишения свои расхваливать… И, главное, не скрывают ведь, что бандосы! А политическую подкладку к несчастьям своим давним и нынешним подшивают и подшивают…
Савва задумчиво глянул на окна. Я его движение повторил.
Смоленская площадь глянула на нас в ответ с удивлением, но и с интересом немалым.
— Да, правильно ты сказал. Они — как люди! Даже лучше людей! А вокруг них наши отечественные волки-заготовители рыщут: жадные, клыкастые… А у тех… И душа у них лучше, и задница чище. Только что мы с тобой об их личной жизни, об их любви, об их заботах знаем? Да ни хренашечки. Ты вот сейчас думаешь: она побежала, хвостиком вильнула, Куроцап на крючок и попался. Шиш тебе! Чтобы такую нежную шерсть на себе взрастить…
Я украдкой глянул на Савву: шерсть из-под расстегнутого ворота черной его рубахи торчала недлинная и на вид жестковатая.
Савва взгляда моего не заметил.
— Чтоб, говорю, шерсть такую романовскую на себе взрастить, нужно хрен знает кем внутри себя быть.
Савва снова пошел к окнам, а я, наконец, догадался: речь в новой книге пойдет не о людях, об овцах!
— Ты думаешь, у них в голове только гулеж и ветер?
Я испугался: Куроцап внезапно заговорил со слезой в голосе и, вернувшись к столу, часто, как девушка, заморгал.
Ресницы у Лукича были светленькие, брови темно-русые, бобрик на голове серо-соломенный. И весь он, с едва курчавящейся крохотной бородкой, мощным кадыком и каменными лепными веками, напомнил вдруг бога виноградников Диониса. Но Диониса нашего, русского, вытесанного из уральско-сибирского камня, пьющего по утрам огуречный рассол, занюхивающего каждый второй шкалик тертой редькой. В юности мне самому таким быть хотелось…
— А вот и не ветер! — ответил Савва самому себе. — Много чего у них в голове есть — только мы про то не знаем. Не знаем, какая у этих лучших в мире овец жизнь, какие семейные ценности…
— Какие же, Савва Лукич, могут быть семейные ценности у овец?
— Вот! И ты туда же. Да пойми ты, дурья башка: у них есть все то, что и у нас! И даже больше… Вот ты туда за Ярославль, в город Царево-Романов и езжай. И книгу мне про романовскую овцу через три месяца, будь любезен, в чистовике представь. Командирую я тебя туда, понял?
— Чего уж понятней.
— Только ты мне книгу
— С приключениями овец?
— Конечно! Людские-то приключения — кого они теперь, по большому счету, интересуют? А овца, брат, она, как поросенок на веревочке! Даже лучше: бежит за тобой, в развитии догоняет! Ты ею любуешься и про жизнь овечью с человеческой страстью почитываешь! А прекрасней всего, если ты мне историю одной отдельно взятой овцы напишешь. Но не про какую-то Долли! Про нашу Лидку, про нашу Маньку. Про всю ее судьбу! Даже про шкуру, положенную на алтарь…
Савва наверняка хотел сказать: «На алтарь отечества», но вовремя поперхнулся.
— В общем, про судьбу и жизнь, отданную за наши с тобой удобства, напиши. Три месяца не хватит — дам четыре. Через полгода сигнал, потом тираж, потом этот… гонорар.
Мысли Саввины про овец мне внезапно стали нравиться. Сам Лукич — после некоторых колебаний — тоже.
— А тогда, может, аванс, Савва Лукич?
— Ты Куроцапа не знаешь? В Романов приедешь, я туда через банк переведу. У меня бухгалтерия чистая. Никаких серых схем, ничего из рук в руки. Никаких откатов, никогда, никому!
Савва завелся, и я отступил. И, как оказалось, зря. Но в тот момент мне стало не до аванса, потому что Савва во всю глотку гаркнул:
— Надюх, а Надюх! Яви породу! Р-романовскую нам представь!
С легким презрением всеми отвергнутого художника я ждал: сейчас сюда, на Смоленку, прямо под наружные камеры МИДа приволокут упирающуюся, но в своем упорстве, конечно же, и прекрасную романовскую овцу.
Но вошла стройная деваха в серо-серебристой шубе на голое тело.
Какое-то белье под шубой, как потом выяснилось, все-таки было, но в количествах небольших.
— Ты, Надюх, повернись бочком, а потом приляг на шубу… Пускай писатель (я обмер сердцем, в первый раз так назвали!) на результат глянет. Глянет на то, что мы в итоге — после употребления любящей и мыслящей овцы — имеем.
Я думал, Савва заревет в голос. Однако, глядя, как Надюха, постелив шубу на пол, ложится, он, наоборот, развеселился:
— Есть многое на свете, друг Горацио, что и не снилось нашим папараццио! — обратился он уже ко мне лично и от души захохотал, тыча пальцем в женское белье. От хохочущего Саввы я отшатнулся и перевел взгляд на Надюху.
Тем временем Савва наклонился, Савва стал шубу щупать и мять и кончил тем, что, столкнув с романовского чуда Надюху, сам улегся туда на короткое время.
Было видно: Надюха интересует Савву постольку поскольку. Это было неожиданно и вселяло надежды. Поэтому вскочившей на ноги Надюхе решился я подмигнуть. Надюха — не заметила. Она, широко раскрыв рот, вслушивалась в слова, слетавшие с куроцаповского языка.
— Весу в ней четыре фунта! — кричал Савва, поднимая шубу с паркета. — А греет, как четыре стакана! Как пять стаканов… Как шесть!..