Пнин (перевод Г. Барабтарло)
Шрифт:
— Здравствуйте-как-поживаете-хорошо-спасибо,— отбарабанил Энтвисль, превосходно подражая русской речи,— он и в самом деле напоминал добродушного царского полковника в штатском.— Однажды вечером в Париже,— продолжал он, поблескивая глазами,— в кабаре «Уголок» эта декларация убедила пирующую компанию русских в том, что я их соотечественник, изображающий, видите ли, американца.
— Через два-три года,— сказал Пнин, прозевав переднюю подножку, но вскакивая на заднюю,— меня тоже будут принимать за американца,— и все, кроме профессора Блоренджа, расхохотались,
— Мы достанем для вас электрический обогреватель,— конфиденциальным шепотом сказала Пнину Джоана, подавая ему оливки.
— Какой марки электрический обогреватель?— подозрительно спросил Пнин.
— Посмотрим. Других жалоб нет?
— Да — шум мешает,— сказал Пнин.— Я слышу каждый, просто каждый звук снизу, но, по-моему, теперь не место обсуждать это.
3
Гости начали расходиться. Пнин поплелся наверх с чистым стаканом в руке. Энтвисль и хозяин вышли на крыльцо последними. В черной ночи плыл мокрый снег.
— Какая жалость,— сказал профессор Энтвисль,— что мы не можем соблазнить вас навсегда переехать в Гольдвин. У нас Шварц и старик Крэйтс, оба горячие ваши поклонники. У нас есть настоящее озеро. У нас есть все что хотите. У нас даже есть свой профессор Пнин.
— Знаю; знаю,— сказал Клементс,— но эти предложения, которые я теперь то и дело получаю, приходят слишком поздно. Я намерен скоро уйти в отставку, а до тех пор предпочитаю оставаться в своей затхлой, но привычной дыре. Как вам понравился,— он понизил голос,— мсье Блорендж?
— О, он производит впечатление славного малого. Однако должен сказать, что кое в чем он напоминает мне того, вероятно, мифического главу Французского отделения, который полагал, что Шатобриан — это знаменитый повар.
— Осторожно,—
4
На другое утро Пнин героически отправился в город, прогуливая свою трость на европейский манер (вверх-вниз, вверх-вниз) и подолгу задерживая взор на разных предметах, стараясь философски вообразить, каково будет увидать их снова после пытки и вспоминать, какими они казались ему сквозь призму ее ожидания. Через два часа он тащился обратно, опираясь на свою трость и ни на что не глядя. Горячий прилив боли мало-помалу вытеснял ледяную одеревенелость от наркоза во рту — оттаивавшем, еще полумертвом и отвратительно истерзанном. После этого он несколько дней был в трауре по интимной части своего организма. Он с удивлением понял, что очень любил свои зубы. Его язык — толстый, гладкий тюлень,— бывало, так радостно шлепался и скользил по знакомым утесам, проверяя контуры подбитого, но все еще надежного царства, ныряя из пещеры в затон, карабкаясь на острый уступ, ютясь в ущелье, находя лакомый кусочек водоросли в той же старой расселине; теперь же не оставалось ни единой вехи — только большая темная рана, terra incognita [4] десен, исследовать которую не позволяли страх и отвращение. И когда протезы были поставлены, получился как бы бедный ископаемый череп, которому вставили совершенно чужие оскаленные челюсти.
4
Неведомая земля (лат.)
Согласно плану, лекций у него не было; не присутствовал он и на экзаменах, которые за него давал Миллер, Прошло десять дней — и вдруг он начал радоваться этой новой игрушке. Это было откровение, восход солнца, это был крепкий рот, полный дельной, алебастровой, гуманной Америки. Ночью он хранил свое сокровище в особом стакане с особой жидкостью, где жемчужно-розовое, оно улыбалось самому себе, как некий чудный представитель глубоководной флоры. Большой труд о Старой России, дивная мечта, смесь фольклора, поэзии, социальной истории и petite histoire [5] , которую он любовно вынашивал вот уже десять приблизительно лет, наконец, показалась достижимой теперь, когда головные боли исчезли и появился этот новый амфитеатр из полупрозрачного пластика, как бы подразумевающий рампу и спектакль. С началом весеннего семестра его класс не мог не заметить магической перемены, когда он сидел, кокетливо постукивая резинкой карандаша по этим ровным, слишком ровным, резцам и клыкам, в то время как студент переводил из «Русского языка для начинающих» старого, но крепкого профессора Оливера Брэдстрита Манна (на самом деле от начала до конца написанного двумя тщедушными тружениками, Джоном и Ольгой Кроткими, ныне покойными) предложение вроде «Мальчик играет со своей няней и своим дядей». А однажды вечером он подкараулил Лоренса Клементса, который пытался было проскользнуть наверх в свой кабинет, и с бессвязными восторженными восклицаниями принялся демонстрировать красоту предмета, легкость, с которой его можно было вынимать и снова вставлять, и стал убеждать пораженного, но дружелюбного Лоренса завтра же первым делом пойти и удалить все зубы.
5
Анекдот (букв. малая история) (фр.).
— Вы станете, как я, совершенно обновленным человеком,— кричал Пнин.
К чести Лоренса и Джоаны надо сказать, что они довольно скоро оценили Пнина по его уникальному пнинскому достоинству, несмотря на то, что он был скорее род домового, чем квартирант. Он что-то непоправимо испортил в своем новом обогревателе и мрачно сказал, что это ничего, все равно теперь уже скоро весна. У него была раздражающая манера утром стоять на лестнице и усердно чистить там свою одежду — щетка тренькала о пуговицы — по крайней мере минут по пять каждый Божий день. У него был страстный роман со стиральной машиной Джоаны. Несмотря на запрещение подходить к ней, он то и дело попадался с поличным. Забывая всякое приличие и осторожность, он, бывало, скармливал ей все, что подворачивалось под руку; свой носовой платок, кухонные полотенца, груду трусиков и рубашек, контрабандой принесенных вниз из своей комнаты, — и все ради удовольствия понаблюдать сквозь ее иллюминатор за тем, что походило на бесконечное кувыркание дельфинов, больных вертежом. Как-то раз в воскресенье, убедившись, что он один, он не мог удержаться, чтоб не дать, из чисто научного любопытства, мощной машине поиграть парой парусиновых туфель на резиновой подошве, измазанных глиной и хлорофиллом; туфли затопотали с ужасным нестройным грохотом, как армия, переходящая через мост, и вернулись без подошв, а Джоана появилась в дверях своего будуарчика позади буфетной и печально сказала: «Опять, Тимофей?». Но она прощала ему и любила сидеть с ним за кухонным столом, щелкая орехи или попивая чай. Дездемоне, старой чернокожей поденщице, которая приходила по пятницам и с которой одно время ежедневно беседовал Бог («Дездемона,— говорил мне Господь,— этот твой Джордж нехороший человек»), случилось мельком увидеть Пнина, нежившегося в нездешних сиреневых лучах своей солнечной лампы, когда на нем не было ничего, кроме трусиков, темных очков и ослепительного православного креста на широкой груди,— и с тех пор она уверяла, что он святой. Однажды Лоренс, войдя в свой кабинет, потайную и заветную нору, хитроумно выкроенную из чердака, с негодованием обнаружил там мягкий свет и жирный затылок Пнина, который, расставив щуплые ноги, преспокойно листал страницы в углу; «Извините, я здесь только «пасусь»,— кротко заметил незваный гость (английский которого обогащался с поразительной быстротой), бросив взгляд через приподнятое плечо; но почему-то в тот же день случайная ссылка на редкого автора, мелькнувший намек, молча узнанный на полпути к некой идее, отважный парус, обозначившийся на горизонте, незаметно привел их обоих к нежной духовной гармонии, так как, оба они чувствовали себя в своей тарелке только в теплом мире подлинной науки. Среди людей встречаются дифференциалы и интегралы, и Клементс с Пниным принадлежали ко второй разновидности. С того времени они часто вместе рассуждали, когда встречались и останавливались на порогах, на лестничных площадках, на двух разных уровнях ступеней (меняясь уровнями и снова оборачиваясь друг к другу), или когда в противоположных направлениях шагали по комнате, которая в тот момент была для них всего лишь espace meuble [6] , по определению Пнина. Вскоре выяснилось, что Тимофей был настоящей энциклопедией русских пожиманий плечами и покачиваний головой, что он классифицировал их и мог кое-чем пополнить Лоренсов каталог философской интерпретации жестов, зарисованных и незарисованных, национальных и областных. Очень бывало приятно наблюдать, как эти двое обсуждают какую-нибудь легенду или религию: Тимофей — расцветая амфорическим жестом, а Лоренс рубя рукой воздух. Лоренс даже снял на пленку то, что Тимофей считал основой русских «кистевых жестов»: Пнин, в теннисной рубашке, с улыбкой Джоконды на губах, демонстрирует движения, лежащие в основе таких русских глаголов (употребляемых применительно к рукам), как махнуть, всплеснуть, развести: свободный, одной рукой сверху вниз, отмах усталой уступки; драматический, обеими руками, всплеск изумленного отчаяния; и «разъединительное» движение — руки расходятся в стороны, означая беспомощную покорность. А в заключение, очень медленно, Пнин показал, как в международном жесте «грозящего пальца» всего пол-оборота пальца, субтильные, как фехтовальный выверт кисти, превратили русский торжественный символ — указывание вверх («Судия Небесный видит тебя!») — в немецкое наглядное изображение палки — «ужо я тебе!». «Однако, — добавил объективный Пнин,— русская метафизическая полиция тоже очень хорошо может ломать физические кости».
6
"Меблированное пространство" (фр.).
Извинившись за свой «небрежный туалет», Пнин показал пленку группе студентов, и Бетти Блисс, аспирантка, работавшая в Отделении Сравнительной Литературы, где Пнин ассистировал д-ру Гагену, объявила, что Тимофей Павлович просто вылитый Будда из восточной фильмы, которую она смотрела в Азиатском отделении. Эта Бетти Блисс, полная, по-матерински добрая девушка лет двадцати девяти, сидела мягкой занозой в стареющей плоти Пнина.
Десятью годами раньше у нее был любовник — красивый негодяй, который бросил ее ради какой-то шлюшки, а потом у нее был затяжной, отчаянно сложный, скорее в духе Чехова, нежели Достоевского, роман с калекой, который теперь был женат на своей сиделке, низкопробной крале. Бедный Пнин колебался. В принципе он не исключал возможности брака. На одном семинаре, после того как все ушли, он, в своем новом зубном великолепии, зашел так далеко, что удержал ее руку на своей ладони и похлопывал ее, пока они сидели вдвоем и
7
Живые картины (фр.)
Пнин ничего не имел против мисс Блисс. Стараясь мысленно представить себе безмятежную старость, он довольно ясно видел ее приносящей ему плед или наполняющей его самопищущее перо. Она, несомненно, нравилась ему — но его сердце принадлежало другой.
Кошку, как сказал бы Пнин, в мешке не утаишь. Чтобы объяснить малодушное волнение моего бедного друга однажды вечером в середине семестра — когда он получил некую телеграмму и потом расхаживал по комнате по меньшей мере минут сорок,— следует заметить, что Пнин не всегда был холост. Клементсы играли в китайские шашки в отсветах комфортабельного камина, когда Пнин с грохотом спустился, поскользнулся и чуть не упал к их ногам подобно просителю в каком-нибудь древнем городе, полном несправедливости, но восстановил равновесие — и все-таки потом наскочил на кочергу и щипцы.
— Я пришел, — сказал он, задыхаясь, — известить вас„вернее, спросить, могу ли я принять гостью в субботу — днем, разумеется. Это моя бывшая жена, ныне д-р Лиза Винд — может быть; вы слыхали о ней в психиатрических кругах.
5
Глаза иных любимых женщин, благодаря случайному сочетанию блеска и разреза, действуют на вас не сразу, не в минуту застенчивого созерцания, а как задержанная и нарастающая вспышка света, когда бессердечная особа отсутствует, а волшебная мука пребывает, и объективы и прожекторы наставлены на вас в темноте. Какими бы ни были глаза Лизы Пниной, ныне Винд, они, казалось, выдавали свою суть — как бриллианты чистой воды — только если вызвать их в воображении, — и тогда пустой, слепой, влажный аквамариновый жар трепетал и внедрялся вам под веки солнечной и морской пылью. На самом деле глаза ее были светлой, прозрачной голубизны, оттененной черными ресницами, с ярко-розовыми уголками, слегка вытянутые к вискам, где от каждого веером разбегались мелкие кошачьи морщинки. У нее были темно-каштановые волосы, вздымавшиеся волной над глянцевитым лбом и розовым и снежным лицом, и она употребляла бледный губной карандаш, и кроме некоторой толстоватости лодыжек и запястий, было бы трудно найти какой-нибудь изъян в ее цветущей, оживленной, элементарной, не особенно холеной красоте.
Пнин, в то время молодой, подающий надежды ученый, и она, тогда больше, чем теперь, напоминавшая ясноглазую русалку, а в сущности такая же, встретились в Париже в 1925 году или около того. У него была реденькая темно-русая бородка (теперь, если бы он не брился, проросла бы только седая щетина — бедный Пнин, бедный дикобраз альбинос!), и эта раздвоенная монашеская растительность, увенчанная толстым блестящим носом и невинными глазами, прекрасно резюмировала внешний облик старомодной интеллигентской России. Скромная должность в Аксаковском институте на улице Вер-Вер, наряду с еще одной, в русском книжном магазине Савла Багрова, на улице Грессе, доставляла ему средства к существованию. Лиза Боголепова, студентка-медичка, которой только что исполнилось двадцать лет, совершенно очаровательная в своем черном шелковом джампере и спортивной юбке, уже работала в Медонской санатории, руководимой примечательной и внушительной пожилой дамой, д-ром Розеттой Стоун, одним из самых зловредных психиатров того времени; а сверх того Лиза писала стихи — большей частью запинающимся анапестом; собственно, впервые Пнин увидал ее на одном из тех литературных вечеров, на которых молодые поэты-эмигранты, покинувшие Россию в период своего бледного, неизбалованного созревания, нараспев читали ностальгические элегии, посвященные стране, которая была для них не больше чем печальная стилизованная игрушка, найденная на чердаке безделушка, хрустальный шар, который встряхиваешь, чтобы устроить внутри светозарную метель над миниатюрной елкой и избушкой из папье-маше Пнин написал ей потрясающее любовное письмо — хранящееся теперь в частной коллекции, — и она прочла его, со слезами жалости к себе, пока поправлялась после глупого романа с литератором, который теперь... Ну, да все равно. Пятеро психоаналитиков, ее близких друзей, в один голос сказали: «Пнин — и тотчас же ребенок». Брак мало в чем изменил их образ жизни — только она переехала в мрачноватую квартиру Пнина. Он продолжал свои занятия по славистике, она — свою психодраматическую деятельность и свою лирическую яйцекладку, повсюду кладя яички, как пасхальный кролик, и в этих зеленых и лиловых стихах — о младенце, которого она хочет родить, и о любовниках, которых она хочет иметь, и о Петербурге (с легкой руки Анны Ахматовой) — каждая интонация, каждый образ, каждое сравнение уже были использованы другими рифмующими кроликами. Один из ее поклонников, банкир и прямой покровитель искусств, выбрал среди русских парижан влиятельного литературного критика, Жоржика Уранского, и за обед с шампанским в «Уголке» добился того, что милейший Жоржик посвятил свой очередной feuilleton [8] в одной из русских газет высокой оценке Лизиной музы, на каштановые кудри которой он преспокойно возложил венец Анны Ахматовой, после чего Лиза разразилась счастливыми слезами,— ну, прямо как маленькая Мисс Мичиган или Королева Роз в Орегоне. Пнин, не будучи посвященным в это дело, носил сложенную вырезку этих бесстыдных излияний с собою, в своем честном бумажнике, и забавлял своих друзей, наивно читая из нее вслух до тех пор, пока она совершенно не истрепалась. Не был он посвящен и в некоторые более серьезные обстоятельства, и как раз наклеивал остатки статьи в альбом, когда декабрьским днем 1938 года Лиза телефонировала из Медона, чтобы сообщить, что уезжает в Монпелье с человеком, который понимает ее «органическое эго», неким д-ром Эрихом Виндом, и никогда больше с Тимофеем не увидится. Какая-то незнакомая рыжая француженка зашла за Лизиными вещами, сказала: «Ну, что, крыса погребная, нет больше бедной девочки — чтобы taper dessus [9] » — и месяца через два от д-ра Винда приплелось немецкое письмо, полное сочувствия извинений и заверяющее lieber Herr Pnin [10] в том, что он, д-р Винд, жаждет жениться на «женщине, которая пришла из Вашей жизни в мою». Конечно, Пнин дал бы ей развод с той же готовностью, с какой отдал бы свою жизнь с подрезанными мокрыми стеблями и листом папоротника, да еще завернутые так же изящно, как в пахнущей землей цветочной лавке в Светлое Воскресенье, когда дождь превращает его в серо-зеленое зеркало; но выяснилось, что у д-ра Винда в Южной Америке имеется жена с затейливым умом и поддельным паспортом, которая не хотела, чтобы ее беспокоили до тех пор, пока не оформятся некоторые собственные ее планы. Между тем Новый Свет начал манить и Пнина; из Нью-Йорка большой его друг, профессор Константин Шато, предлагал ему всяческую помощь в переселении. Пнин уведомил д-ра Винда о своих планах и послал Лизе последний номер эмигрантского журнала, где она упоминалась на странице 202-й. Он уже прошел половину пути по тоскливому аду, изобретенному европейскими бюрократами (к вящему удовольствию Советов) для обладателей злосчастных нансенских паспортов, выдаваемых русским эмигрантам (что-то вроде отпускного билета освобожденному из тюрьмы под честное слово), когда в сырой апрельский день 1940 года у его двери раздался резкий звонок, и в квартиру ввалилась Лиза, отдуваясь и как комод неся перед собою семимесячную беременность, сорвала шляпку, скинула туфли, и объявила, что все это было ошибкой, и что отныне она снова верная и законная жена Пнина, готовая следовать за ним куда угодно, хотя бы и за океан, если понадобится. Эти дни были, вероятно, самыми счастливыми в жизни Пнина — это было непрерывное рдение увесистого мучительного блаженства — и созревание виз, и приготовления, и медицинский осмотр у глухонемого доктора, прикладывавшего фальшивый стетоскоп к съежившемуся сердцу Пнина сквозь его одежду, и добрая русская дама (моя родственница), которая так помогла в американском консульстве, и путешествие в Бордо, и прелестный чистый пароход — на всем был драгоценный, сказочный налет. Он не только готов был усыновить ребенка, когда он появится, но страстно желал этого, и она с довольным, несколько коровьим выражением выслушивала педагогические планы, которые он строил, а он и в самом деле, казалось, слышит первый крик новорожденного и его первое слово в недалеком будущем. Она и всегда любила засахаренный миндаль, но теперь она поглощала его в баснословных количествах (два фунта между Парижем и Бордо), и аскетический Пнин смотрел с восхищением и страхом на ее прожорливость, качая головой и пожимая плечами, что-то от гладкой шелковистости этих dragees [11] запало в его сознание, навсегда соединившись с воспоминанием о ее натянутой коже, цвете ее лица, ее безупречных зубах.
8
Рубрика, "колонка" (фр.)
9
Щупать (фр.)
10
Дорогой господин Пнин (фр.)
11
Драже (фр.)