Пнин
Шрифт:
Вторник-то вторник, но какое сегодня число, спросим мы. День рождения Пнина, например, приходился на третье февраля по юлианскому календарю, по которому он родился в Петербурге в 1898-м году. Он теперь никогда не праздновал его, – отчасти потому, что после того, как он покинул Россию, этот день как-то незаметно проскальзывал в одежде грегорианского стиля (с опозданием на тринадцать – вернее, на двенадцать дней), отчасти же потому, что в продолжение академического года его жизнь главным образом следовала ритму «повтосрече – пясувос».
Вот он вывел дату на черной, затуманенной мелом доске [блэкборд], которую остроумно именовал «серой» [грэйборд]. Он еще ощущал в локтевом сгибе тяжесть Зол. Фонд Лит’а. Написанная на доске дата не имела никакого отношения к тому дню, который теперь был в Вэйнделе: «26 декабря 1829».
Он старательно ввинтил жирную белую точку и прибавил
Все это послушно переписали в свои тетрадки Франк Бакман, Роза Бальзамо, Питер Волков, Ирвинг Д. Герц, красавица и умница Мэрилин Гон, Франк Карроль, Джон Мид и Аллан Брэдбери Уолш.
Пнин снова уселся за стол, зыблясь безмолвным весельем: у него для них был приготовлен рассказ. Эта фраза в дурацкой русской грамматике, «Брожу ли я вдоль улиц шумных», была на самом деле началом одного знаменитого стихотворения. Хотя в этом начальном русском классе Пнину полагалось придерживаться грамматических упражнений («Мама, телефон! Брожу ли я вдоль улиц шумных. От Владивостока до Вашингтона 5000 миль»), он пользовался всяким удобным случаем, чтобы увести своих студентов на какую-нибудь литературную или историческую экскурсию.
На пространстве восьми четырехстопных четверостиший Пушкин описывает свою всегдашнюю несчастную привычку – где бы он ни был, чем бы ни был занят – предаваться размышлениям о смерти и кропотливо исследовать каждый прожитый день, пытаясь угадать в его тайном значении некую «грядущую годовщину»: день и месяц, которые где-нибудь, когда-нибудь появятся на его надгробном камне.
– «…And where will fate send me» – будущее несовершенное – «death», – вдохновенно декламировал Пнин, запрокинув голову и переводя с отважной дословностью – «in fight, in travel, or in waves? Or will the neighboring dale» – то же, что по-русски «долина», или, как бы мы теперь сказали – «valley» – «accept my refrigerated ashes», poussifre, «cold dust», может быть, так точнее… – «And though it is indifferent to the insensible body…»
Пнин дошел до конца, а потом, театральным жестом указывая на доску кусочком мела, который он все еще держал в руке, обратил внимание слушателей на то, как тщательно отметил Пушкин день и даже минуту записи этого стихотворения.
– Но, – воскликнул Пнин с торжеством, – он умер в совсем, совсем другой день! Он умер —
Спинка стула, на которую Пнин сильно опирался, издала зловещий треск, и класс разрядил вполне понятное напряжение громким молодым смехом.
(Когда-то, где-то – в Петербурге? в Праге? – один фигляр-музыкант вытянул рояльный вертящийся стул из-под другого, но тот как ни в чем не бывало продолжал шпарить свою рапсодию в сидячем, хоть и без сиденья, положении. Но где, где? В цирке Буша в Берлине!)
4
В перерыве между отпущенной начальной группой и уже начавшей просачиваться старшей Пнин оставался в классной комнате. Кабинет, где теперь на картотеке лежал Зол. Фонд Лит., полузавернутый в пнинский зеленый шарф, помещался на другом этаже, в конце гулкого коридора, по соседству с профессорской уборной. До 1950-го года (а теперь у нас 1953-й – как годы летят!) у него был на немецком факультете общий кабинет с Миллером, одним из младших преподавателей, а потом ему отдали в безраздельное пользование кабинет «Р», прежде служивший кладовой, но теперь заново отделанный. В продолжение весны он любовно пнинизировал его. Получил он его с двумя жалкими стульями, пробковой доской для объявлений, забытой уборщиком жестянкой мастики для пола и убогим письменным столом неопределенного дерева. Он ухитрился выпросить у администрации небольшую стальную картотеку с восхитительным запором. Под руководством Пнина молодой Миллер обнял и притащил пнинскую часть разборного книжного шкапа. У старой г-жи Мак-Кристал, в белом деревянном доме которой Пнин однажды не очень удачно прожил зиму (1949–1950), он купил за три доллара выцветший, некогда турецкий коврик. С помощью того же уборщика он привинтил сбоку стола чинилку для карандашей – доставляющий высокое удовлетворение глубокомысленный прибор, который во время работы издает свое «тикондерога-тикондерога» [19] , поедая мягкую, с желтой каемкой, древесину, и вдруг срывается в какую-то беззвучно вращающуюся неземную пустоту, – что и всех нас неизбежно ожидает. Были у него и другие, еще более дерзкие планы, например завести кресло и торшер. Возвратившись в свой кабинет после летнего преподавания в Вашингтоне, Пнин обнаружил там жирного пса, спавшего на его коврике, а мебель его была
19
Марка американских карандашей (по имени знаменитой крепости на Георгиевом озере в нью-йоркском Эссексе, переходившей из рук колонистов в британские и обратно несколько раз в половине XVIII века).
5
В полдень Пнин, по своему обыкновению, вымыл руки и голову. Из кабинета «Р» он забрал пальто, кашнэ, книгу и портфель. Д-р Фальтернфельс писал и улыбался; его сандвич был наполовину развернут; собака его околела. Пнин спустился мрачной лестницей и прошел через Музей ваяния. Корпус гуманитарных наук, где, впрочем, ютились также Орнитология и Антропология, соединялся с другим кирпичным зданием, Фриз-Холлом, где размещались столовые и профессорский клуб, посредством довольно затейливой решетчатой галереи: она сперва поднималась отлого, потом круто поворачивала и брела вниз, навстречу будничному запаху картофельного хвороста и скучного, рационально сбалансированного стола. Летом ее шпалеры оживлялись трепещущими цветами; но теперь ее наготу насквозь продувал ледяной ветер, и кто-то надел найденную красную рукавицу на рыльце мертвого фонтана, от которого ответвление галереи вело к дому президента.
Президент Пур, высокий, степенный, пожилой человек в темных очках, начал терять зрение года два тому назад и теперь почти совсем ослеп. Однако он с постоянством солнца ежедневно появлялся в Фриз-Холле, ведомый своей племянницей и секретаршей. Он входил с величавостью античной статуи, шествуя к незримому завтраку во тьме своего отдельного от окружающих пространства, и хотя все давно привыкли к его трагическому появлению, а все-таки, пока его подводили к его резному стулу и он ощупывал край стола, неизменно пробегала тень тишины; и странно было видеть прямо позади него, на стене, его же стилизованное подобие в сиреневом двубортном костюме и терракотовых ботинках, глядящее сияющими фуксиновыми глазами на свитки, вручаемые ему Рихардом Вагнером, Достоевским и Конфуцием – эту группу лет десять тому назад Олег Комаров с кафедры изящных искусств вписал в знаменитую фреску Ланга 1938-го года, которая кругом всей столовой хороводом вела процессию исторических лиц и вэйндельских профессоров.
Пнин, желая кое о чем спросить своего соотечественника, сел с ним рядом. Этот Комаров, из казаков, был коротенький, коротко остриженный человек с ноздрями как у черепа. Они с Серафимой, его крупной, радушной москвичкой-женой, носившей на длинной серебряной цепочке тибетский амулет, который свешивался на ее большой, мягкий живот, время от времени устраивали «русские» вечера, с «русскими» закусками и гитарой и более или менее фальшивыми народными песнями, и там застенчивых аспирантов обучали обряду вкушения водки и прочим затхлым русским обычаям; и, встречаясь после таких пирушек с неприветливым Пниным, Серафима и Олег (она – возводя глаза к небесам, он – прикрыв свои рукою), бывало, бормотали, благоговейно изумляясь собственной щедрости: «Господи, сколько мы им даем!» – разумея под «ними» безнадежно-темных американцев. Только другому русскому была понятна эта смесь черносотенства с советофильством, свойственная псевдокрасочным Комаровым, для которых идеальная Россия состояла бы из Красной Армии, помазанника-государя, колхозов, антропософии, Русской Церкви и гидроэлектростанций. Пнин и Олег Комаров обыкновенно находились в состоянии приглушенной вражды, но встречи были неизбежны, и те из их американских коллег, которые считали Комаровых «чудными людьми» и передразнивали чудаковатого Пнина, были уверены, что живописец с Пниным большие друзья.
Не прибегая к очень специальному исследованию было бы трудно сказать, который из них, Пнин или Комаров, хуже говорил по-английски; пожалуй, что Пнин; но по причине своего возраста, общего образования и чуть более давнего американского гражданства он находил возможным поправлять частые английские интерполяции Комарова, и Комарова это бесило даже больше, чем «антикварный либерализм» Пнина.
– Послушайте, Комаров, – несколько безцеремонно обратился к нему Пнин, – я не могу понять, кому еще здесь могла понадобиться эта книга; уж наверное не моим студентам, а если вам, то не понимаю, для чего она вам.