По направлению к Свану
Шрифт:
— Мы бы с вами могли обедать вдвоем, если вам так больше нравится, — говорила ему она.
— А как же госпожа Вердюрен?
— О, это очень просто! Я скажу, что платье мое было не готово, что запоздал кеб. Вывернуться всегда можно.
— Вы очень милы.
Но себе Сван говорил, что, соглашаясь встречаться с Одеттой после обеда, он намекает ей на то, что удовольствию видеть ее он предпочитает иные, и этим еще сильней привязывает ее к себе. Да Свану и в самом деле неизмеримо больше, чем Одетта, нравилась свежая и пышная, как роза, молоденькая работница, в которую он был тогда влюблен, и ему хотелось ранним вечером побыть с ней, а потом уже с Одеттой, тем более что эта встреча не могла не состояться. Исходя из тех же соображений, он не позволял Одетте заезжать за ним по дороге к Вердюренам. Работница ждала Свана недалеко от его дома, на углу, и его кучер Реми об этом знал; она садилась рядом со Сваном и пребывала в его объятиях до той минуты, когда экипаж останавливался перед домом Вердюренов. Как только он входил, г-жа Вердюрен, показывая на розы, которые он прислал ей утром, говорила: «Я на вас сердита», — и предлагала ему сесть рядом с Одеттой, а пианист для них одних играл короткую фразу из сонаты Вентейля, ставшую как бы гимном их любви. Начинал он со скрипичных тремоло, и в продолжение нескольких тактов звучали только они, наполняя собой весь первый план, потом вдруг они словно бы раздвигались, и, как на картинах Питера де Хооха,123 у которого ощущение глубины достигается благодаря узкой раме полуотворенной двери, далеко-далеко, в льющемся сбоку мягком свету появлялась иной окраски фраза, танцующая, пасторальная, вставная, эпизодическая, из другого мира. Ее движения были исполнены бессмертной простоты, и приближалась она все с той же непостижимой улыбкой, рассыпая вокруг себя дары своего обаяния, но
Часто Сван так задерживался с молоденькой работницей перед отъездом к Вердюренам, что пианист только успевал сыграть короткую фразу, и Одетте пора было уже домой. Сван провожал Одетту до самого ее домика на улице Лаперуза, за Триумфальной аркой. И, быть может, именно чтобы не домогаться всех ее милостей, он жертвовал менее важным для него удовольствием — встречаться с ней раньше и с ней приезжать к Вердюренам — ради пользования правом вместе от них уезжать, и Одетта была ему благодарна за то, что он пользовался этим правом, он же особенно им дорожил, ибо оно утверждало его в мысли, что никто другой не видится с Одеттой, не становится между ними, не мешает ей все еще быть с ним — уже после того, как они расставались.
Итак, домой она возвращалась в его экипаже; однажды, когда они уже простились до завтра, она, бросившись к палисадничку и сорвав последнюю хризантему, успела отдать ее Свану. До самого дома Сван не отрывал от хризантемы губ, а спустя несколько дней осторожно положил увядший цветок в ящик письменного стола.
Но к Одетте он не заезжал. Только два раза, днем, он был у Одетты на «чашке чаю» и принял участие в этом чрезвычайно важном для нее деле. Отъединенность и безлюдность коротких улиц (почти сплошь застроенных жавшимися друг к дружке домиками, однообразие которых нарушала мрачного вида лавчонка — исторический памятник, мерзость, оставшаяся от тех времен, когда эти кварталы пользовались дурной славой), снег, не таявший под деревьями и на ветвях, ненарядное время года, близость природы — все это придавало какую-то особенную таинственность теплу и цветам у нее в доме.
Войдя в этот дом на высоком фундаменте и пройдя мимо спальни, помещавшейся в нижнем этаже, слева, и выходившей на параллельную улочку, Сван между стенами, выкрашенными в темный цвет, увешанными восточными тканями и турецкими четками, по прямой лестнице, освещенной державшимся на шелковом шнуре японским, крупных размеров, фонарем (в котором, однако, горел газ — иначе гости были бы лишены одного из последних достижений западной цивилизации), поднялся на второй этаж, где находились две гостиные, большая и малая. Туда можно было пройти через узкую переднюю, где вдоль всей стены, разграфленной в клетку решеткой, — как в саду, но только позолоченной, — тянулся прямоугольный ящик, где, точно в оранжерее, цвела вереница пышных хризантем, тогда еще редких и значительно уступавших тем, которые впоследствии удалось вырастить садоводам. Свана раздражала державшаяся целый год мода на них, однако здесь его порадовали душистые лучи этих хрупких звезд, сиявших сереньким днем и окрашивавших полумрак передней в розовый, оранжевый и белый цвета. Одетта вышла к нему в домашнем открытом розовом шелковом платье. Она усадила Свана рядом с собой в одном из многочисленных укромных уголков, устроенных в глубине гостиной под сенью огромных пальм в китайских горшках или за ширмами, которые были увешаны фотографиями, бантиками и веерами. «Вам так неудобно, — сказала она, — погодите: сейчас я вас устрою», — и с тщеславным смешком, выражавшим удовлетворение собственной изобретательностью, положила Свану под голову и под ноги подушки из японского шелка, которые она предварительно взбила с таким видом, будто ей не жаль всей этой роскоши и она нисколько ею не дорожит. Но тут лакей стал вносить лампу за лампой, и теперь они, почти все в китайских вазах, парами или по одиночке, горели, как на престолах, на всевозможных видах мебели и в почти уже ночном мраке угасшего зимнего дня длили закат, но только этот закат был розовее и человечнее, — а в это время с улицы на них, быть может, смотрел влюбленный, остановившийся в раздумье перед тайной этого обиталища, и выдаваемой и скрываемой освещенными окнами, — и вот, пока лакей возился с лампами, Одетта искоса, однако строго следила за тем, как он их расставляет. Она была уверена, что если хоть одну из них поставить не на отведенное для нее место, то весь эффект ансамбля ее гостиной пропадет, а ее портрет на завешанном плюшем мольберте будет невыгодно освещен. Вот почему ее беспокоило каждое движение этого увальня — до такой степени, что она сделала ему резкое замечание за то, что он прошел слишком близко от двух жардиньерок, которые она сама вытирала из боязни, как бы он не помял растения, а затем пошла посмотреть, не обломал ли он их. Ей казались «занятными» формы китайских безделушек, орхидей, в особенности — катлей: катлеи и хризантемы были ее любимые цветы, так как обладали тем непостижимым достоинством, что были непохожи на цветы, что они казались сделанными из шелка, из атласа. «Вот эта как будто выкроена из подкладки моего пальто», — показывая на орхидею, сказала Свану Одетта с оттенком почтения к этому «шикарному» цветку, к этой элегантной сестре, которую ей неожиданно подарила природа, — сестре, стоявшей так далеко от нее на лестнице живых существ и все же утонченной, более, чем многие женщины, достойной быть принятой у нее в гостиной. Предлагая вниманию Свана то химер с огненными языками, написанных на вазе или же вышитых на экране, то венчики орхидей, то верблюда из черненого серебра, у которого вместо глаз были вделаны рубины и который стоял на камине рядом с нефритовой жабой, Одетта притворялась, будто ее пугает злобный вид чудищ, будто ее смешат их уморительные морды, будто она краснеет, оттого что цветок напоминает ей нечто непристойное, будто испытывает непреодолимое желание расцеловать верблюда или жабу и назвать их «дусями». И это ее притворство вступало в противоречие с искренностью ее благоговения, например, перед Лагетской Божьей Матерью,124 которая когда-то давно, в Ницце, исцелила ее от смертельной болезни и золотой образок которой она с тех пор носила на груди, приписывая ему чудотворную силу. Налив Свану «своего чайку», она спросила: «С лимоном или со сливками?» — и, когда Сван ответил: «Со сливками», — сказала, смеясь: «С забелочкой!» Он нашел, что чай хорош. «Уж я знаю, какой вы любите!» — заметила она. Свану чай в самом деле казался, как и ей, чудесным, а так как любовь стремится найти себе оправдание, гарантию долгосрочности в наслаждениях, которых не было бы без любви и которые как раз и кончаются вместе с любовью, то Сван, которому нужно было заехать домой и переодеться к вечеру, в семь часов ушел от Одетты и с радостным чувством, сидя в своей карете, всю дорогу твердил себе: «Приятно бывать у молоденькой женщины, которая может угостить тебя такой редкостью, как вкусный чай». Через час он получил от Одетты записку и сразу узнал крупный ее почерк, которому, несмотря на кривизну букв, создавала видимость четкости показная британская твердость, хотя беспристрастный взгляд, быть может, вычитал бы в этих буквах нестройность мысли, невоспитанность, неискренность и слабохарактерность. Сван забыл у Одетты портсигар. «Ах, зачем вы не забыли у меня и свое сердце! Я бы вам его ни за что не вернула».
Второй визит Свана к Одетте имел для него, пожалуй, еще большее значение. По дороге к Одетте он, как всегда перед встречей с ней, рисовал ее в своем воображении, и необходимость, — ради того чтобы признать, что у нее красивое лицо, — сосредоточивать внимание на розовых и свежих скулах и не смотреть на ее нередко желтые, утомленные, иной раз в красных пятнышках, щеки, удручала его, ибо она доказывала, что идеал недостижим и что счастье сомнительно. Сван привез гравюру, которую ей хотелось посмотреть. Одетта неважно себя чувствовала;
Он смотрел на нее; в ее лице и в ее фигуре оживала часть фрески, которую он всегда теперь старался в ней разглядеть, хотя бы только мысленно, когда они были не вместе; и если он так любил шедевр флорентийца, вернее всего потому, что он находил его в ней, то, с другой стороны, от этого сходства и она становилась для него дороже и краше. Сван упрекал себя, что сразу не оценил женщину, которая привела бы в восхищение великого Сандро, и радовался, что внешность Одетты вполне отвечает его эстетический требованиям. Он убеждал себя, что связывает мысль об Одетте со своими мечтами о счастье не за неимением лучшего, как это ему до сих пор представлялось, а потому, что Одетта вполне удовлетворяет его строгий художественный вкус. Он пока не думал о том, что от этого она не становится для него более желанной, так как его желания никогда не совпадали с его художественными требованиями. Понятие «флорентийская живопись» оказало Свану большую услугу. Это было нечто вроде титула, предоставлявшего ему право ввести образ Одетты в мир своих мечтаний, куда ей до самого последнего времени не было доступа, и этот мир облагородил ее. Чувственное представление об этой женщине, давая все новую и новую пищу сомнениям Свана в красоте черт ее лица, в стройности ее фигуры, охлаждало его любовь, но с этими сомнениями было покончено, и любовь упрочилась, как только он получил возможность утвердить ее на основе определенных эстетических взглядов; и, само собой разумеется, поцелуй и обладание, которые показались бы Свану чем-то необыкновенным и заурядным, если б он этого добился от несоблазнительной женщины, теперь, когда они увенчивали его восторг перед музейною ценностью, представлялись ему чем-то необыкновенным и упоительным.
И когда Сван начинал жалеть, что вот уже несколько месяцев он только видится с Одеттой, он убеждал себя, что поступает разумно, посвящая столько времени изучению дивного произведения, отлитого из необычного, на редкость приятного материала в единственном экземпляре, на который он смотрел то смиренным, возвышенным и бескорыстным взором художника, то горделивым, себялюбивым, плотоядным взглядом коллекционера.
Сван поставил на письменный стол, как бы вместо карточки Одетты, репродукцию дочери Иофора. Он любовался ее большими глазами, тонкими чертами лица, оттенявшими нездоровую кожу чудными локонами, падавшими на усталые щеки. Применяя сложившийся у него идеал красоты к образу живой женщины, он превращал этот идеал в мерило женских прелестей и радовался, что нашел сочетание этих прелестей в существе, которое, быть может, ему отдастся. Теперь, когда Сван узнал во плоти оригинал дочери Иофора, смутное влечение, притягивающее нас к произведению искусства, перерастало у Свана в желание, которое до сих пор бессильно было у него вызвать тело Одетты. Подолгу глядя на этого Боттичелли, он думал о собственном Боттичелли, приходил к заключению, что тот еще прекраснее, и, поднося к глазам снимок Сепфоры, воображал, будто прижимает к сердцу Одетту.
Но боролся он не только с душевной вялостью Одетты, но и со своей вялостью тоже; заметив, что с тех пор как Одетте уже не нужно было прилагать какие бы то ни было усилия, чтобы видеться с ним, — ей, казалось, особенно не о чем стало с ним говорить, — он испугался, как бы ее беспечная, всегда одна и та же, заученная манера держать себя с ним в конце концов не убила в нем романтическую надежду на то, что она объяснится ему в любви, а ведь только из-за этой надежды он влюбился в Одетту и продолжал оставаться влюбленным. И вот, стремясь хотя бы слегка всколыхнуть внутренний мир Одетты, неподвижность которого могла надоесть ему, он время от времени писал ей письма, полные притворного разочарования и поддельной досады, и отправлял с таким расчетом, чтобы она получала их до обеда. Он знал, что она испугается, что она непременно ответит, и надеялся, что едва лишь сердце Одетты сожмется от страха потерять его, у нее выльются такие слова, которых она еще никогда не говорила ему; и в самом деле: благодаря именно этой хитрости он получал от нее нежнейшие письма, и одно из них, посланное ею в полдень из «Золотого дома» (там происходило тогда увеселение в пользу пострадавших от наводнения в Мурсии129), начиналось следующим образом: «Друг мой! У меня так дрожит рука, что я еле пишу», — письма эти он хранил в том же ящике, где была спрятана засохшая хризантема. Если же ей недосуг было ответить, то, когда он входил к Вердюренам, она, поспешив ему навстречу, произносила: «Мне нужно с вами поговорить», — и он с любопытством следил, как отражается на ее лице и в словах все, что она до сих пор таила в душе.
Еще только подъезжая к Вердюренам и увидев большие освещенные окна их дома, никогда не закрывавшиеся ставнями, Сван приходил в умиление от одной только мысли, что сейчас увидит, как это прелестное существо расцветает при золотом свете ламп. Временами в окнах, как на экране, вырисовывались черные и тонкие тени гостей, — это напоминало прозрачный абажур, весь светящийся, кроме тех мест, на которые наклеены картинки. Сван пытался различить силуэт Одетты. А как только он входил, глаза его невольно излучали такую радость, что Вердюрен говорил художнику: «Кажется, дело идет на лад». И правда: присутствие Одетты снабжало в глазах Свана дом Вердюренов тем, чего были лишены другие дома, где ему приходилось бывать: чем-то вроде чувствительного прибора, нервной системы, разветвлявшейся по всем комнатам и беспрестанно возбуждавшей его сердечную деятельность.
Так простое функционирование общественного организма, который представлял собой «кланчик», автоматически обеспечивало Свану ежедневные свидания с Одеттой и давало ему возможность притворяться безучастным к тому, увидится он с ней или нет, и даже притворяться, будто у него совсем нет желания видеться с ней, в чем не было для него большого риска, так как, что бы ни писал он ей днем, вечером он непременно виделся с ней и отвозил домой.
Но как-то, с неудовольствием подумав о неизбежности совместного возвращения и намереваясь отдалить момент появления у Вердюренов, он прокатил свою молоденькую работницу до самого Булонского леса и приехал к ним так поздно, что Одетта, не дождавшись его, уехала одна. Когда Сван убедился, что Одетты в гостиной нет, у него защемило сердце; он впервые понял, какая радость для него встреча с Одеттой: до сих пор он был уверен, что эту радость он может себе доставить в любую минуту, между тем подобного рода уверенность уменьшает всякую радость, а то и вовсе мешает нам измерить ее силу, и вот теперь дрожь пробежала по его телу от сознания, что радость эта у него отнята.