По направлению к Свану
Шрифт:
Когда Сван ужинал в городе, он приказывал подавать экипаж в половине восьмого; переодеваясь, он все время думал об Одетте и благодаря этому не чувствовал себя в одиночестве: вечная мысль об Одетте придавала мгновеньям, когда он был вдали от нее, ту же особую прелесть, какая заключалась в мгновеньях, когда она была с ним. Он садился в экипаж с таким ощущением, словно мысль его вскакивала туда же и садилась к нему на колени, как любимое животное, которое всюду берут с собой и которое, невидимо для присутствующих, просидит у него на коленях весь вечер. Он ласкал свою мысль, он грелся около нее; он испытывал что-то похожее на томление и, не в силах унять дрожь, подергивая шеей и морща нос, засовывал в петличку букетик аквилегий. Последнее время Сван чувствовал себя неважно, хандрил, особенно после того, как Одетта познакомила с Вердюренами Форшвиля, и ему хотелось немного отдохнуть на свежем воздухе. Но он не решался уехать от Одетты из Парижа ни на один день. Было совсем тепло; стояли лучшие весенние дни. Сколько бы ни ездил Сван по каменному городу в душные дома, он все время видел перед собою свой парк под Комбре: там с четырех часов с полей Мезеглиза
Если свидание в Булонском лесу или в Сен-Клу было назначено на ранний час, Сван так скоро уходил после ужина, — особенно, если собирался дождь и можно было предположить, что верные разойдутся раньше, — так скоро, что как-то принцесса де Лом (у нее ужинали поздно, и, чтобы застать Вердюренов на острове в Булонском лесу, Сван встал из-за стола, не дожидаясь кофе) сказала:
— Если бы Сван был на тридцать лет старше и страдал недержанием мочи, то его еще можно было бы извинить за то, что он удирает. А так это просто безобразие.
Он убеждал себя, что прелесть весны, которой он не имел возможности насладиться в Комбре, есть и на Лебедином острове, и в Сен-Клу. Но так как думал он только об Одетте, то потом не мог припомнить, чувствовал ли он запах листьев и светила ли луна. Его встречали короткой фразой из сонаты, — играли ее в саду на ресторанном инструменте. Если в саду рояля не было, Вердюрены добивались, чтобы его принесли из общего кабинета или из общего зала. К Свану они относились хуже, чем когда-либо, но мысль затеять для кого-нибудь необычное развлечение, даже для человека, которого они не любили, вызывала у них во время приготовлений минутные и случайные чувства доброжелательности и благорасположения. Иногда он думал, что вот так проходит еще один весенний вечер, и заставлял себя посмотреть на деревья, на небо. Но при Одетте он был всегда возбужден, а кроме того, последние дни его слегка лихорадило, между тем спокойствие и хорошее самочувствие — это тот необходимый фон, на котором мы воспринимаем природу.
Как-то вечером, когда Сван, ужиная у Вердюренов, объявил, что завтра у него дружеская пирушка, Одетта сказала во всеуслышание, при Форшвиле, который был уже одним из верных, при художнике и при Котаре:
— Да, я помню, что у вас завтра пирушка; значит, мы увидимся у меня, но только приезжайте не очень поздно.
Хотя у Свана ни разу еще не вызвала и тени подозрения приязнь Одетты к кому-нибудь из верных, а все-таки его глубоко радовало, когда Одетта при всех, с таким спокойным бесстыдством говорила об их ежевечерних встречах, подчеркивала, что он у нее на особом положении и что, значит, она предпочла его всем остальным. Конечно, Сван часто думал, что Одетта самая обыкновенная женщина; он понимал, что власть над существом, стоящим настолько ниже его, не может льстить его самолюбию и что тут нечем хвастаться перед верными, но как только он заметил, что Одетта нравится многим, что она волнует мужчин, телесное желание, которое она будила у них, вызывало у него острую потребность завладеть всеми тайниками ее души. И ему стали бесконечно дороги те минуты, которые он проводил у нее вечером, когда он сажал ее к себе на колени, спрашивал, что она думает о том, о другом, когда он устраивал поверку тем радостям, которые теперь придавали смысл его жизни. Вот почему, после ужина, он, отведя Одетту в сторону, поблагодарил ее от всего сердца, и эта высшая ступень его признательности должна была показаться ей, что в ее власти воздвигнуть для него целую лестницу блаженств, самое высокое из которых состоит в том, чтобы, пока длится его любовь и пока он с этой стороны уязвим, не знать, что такое ревность.
Когда, на другой день, он ушел с пирушки, дождь лил ливмя, а в распоряжении Свана была открытая коляска; кто-то из друзей предложил отвезти его домой в карете, и так как Одетта, позвав его к себе, тем самым ручалась ему, что никого к себе не ждет, то ему, вместо того чтобы мокнуть под дождем, можно было со спокойной душой и легким сердцем ехать домой спать. Ну, а вдруг Одетта, заключив, что он не дорожит своим преимуществом — проводить с ней все поздние вечера без исключения, отнимет у него это преимущество как раз, когда оно будет ему особенно желанно?
Приехав к ней уже в двенадцатом часу, он извинился, а она сказала, что сейчас, правда, очень поздно, что от грозы ей стало плохо, что у нее разболелась голова, и предупредила, что позволит ему побыть у нее с полчасика, не больше, только до двенадцати; немного погодя она почувствовала, что устала, ей захотелось спать.
— Значит, сегодня никаких орхидей? — спросил он. — А я как раз мечтал о славной орхидейке.
Она ответила ему с кислым, слегка сердитым видом:
— Нет, нет, милый, сегодня никаких орхидей, ты же видишь, мне нездоровится!
— Может, тебе от этого было бы лучше, но я не настаиваю.
Она попросила его погасить перед уходом свет; он задернул полог и ушел. Дома ему внезапно пришла мысль: а вдруг Одетта кого-нибудь ждала, вдруг она притворилась усталой и попросила погасить свет единственно для того, чтобы он поверил, что она сейчас уснет, а только он за дверь — и она опять зажжет огонь и впустит того, кто должен провести с нею ночь? Сван посмотрел на часы — прошло уже часа полтора после того, как он от нее уехал. Он вышел из дому, взял извозчика и велел остановиться около ее дома, на улице, перпендикулярной той, на которую ее дом выходил своей задней стеной и откуда Сван иной раз стучал в окно ее спальни, чтобы она ему отворила; он вылез из экипажа; вокруг были мрак и тишина; он сделал несколько шагов и очутился возле самого ее дома. Среди окон, в которых давно уже было темно, только из одного просачивался сквозь ставни выдавливавшийся ими таинственный,
Конечно, ему больно было смотреть на окно, за которым в золотистом свету невидимо двигалась ненавистная парочка; ему больно было слышать тихие голоса, обличавшие присутствие того, кто пришел сюда после его отъезда, обличавшие лживость Одетты, блаженствовавшей в эту минуту с другим. И все-таки он был рад, что приехал: выгнавшая его из дому душевная пытка вместе с беспричинностью утратила и остроту, утратила именно сейчас, когда другая жизнь Одетты, до последнего момента внушавшая ему мучительное и бессильное подозрение, была вон там, в упор освещенная лампой, и когда она, неведомо для нее самой, стала узницей этой комнаты, где, при желании, он в любую минуту мог застать ее врасплох и заключить под стражу; а может, лучше постучать, как он стучал всякий вез, когда приезжал поздно: так, по крайней мере, Одетта поймет, что ему все известно, что он видел свет и слышал разговор, и если он только что рисовал себе, как она смеется с другим над его доверчивостью, то теперь ему представлялось, что они пребывают в блаженном неведении, что перехитрили-то в конце концов не они его, а он их: ведь они воображают, что он от них далеко-далеко, тогда как Сван, — это он уже точно знал, — вот сейчас возьмет да и постучит к ним. И, быть может, почти приятное ощущение, какое он испытывал в этот миг, не было связано ни с тем, что разрешилось сомнение, ни с тем, что утихла боль: то была скорей забава для его ума. Когда он полюбил, вещи вновь приобрели в его глазах известную долю той притягательной силы, какую они имели для него прежде, но только если их озаряло воспоминание об Одетте, а теперь ревность пробудила в нем другое свойство любознательной его молодости: страсть к истине, но к истине, тоже стоявшей меж ним и его любовницей, истине, заимствовавшей свет от нее, истине чисто субъективной, у которой был единственный предмет для изучения, предмет неслыханной ценности, предмет до того прекрасный, что в познании его не было почти ничего корыстного, — поступки Одетты, ее отношения с людьми, ее намерения, ее прошлое. Прежде Сван не придавал никакого значения мелким событиям в жизни человека, его образу действий; когда Свану сплетничали на кого-нибудь, он не проявлял к этому интереса, а если и прислушивался, то лишь самой пошлой частью своего слуха; в такие минуты он считал себя жалкой посредственностью. Но в необычную пору его жизни, в пору любви, субъективное начало достигло у Свана такой глубины, что любопытство, с каким он когда-то изучал историю, теперь возбуждал в нем житейский обиход любимой женщины. И все, чего он еще вчера устыдился бы, — подсматриванье в окно, а там, может быть даже, ловкое выспрашиванье посторонних, подкуп слуг, подслушиванье у дверей, — теперь было для него равнозначно расшифровке текстов, сопоставлению свидетельских показаний, изучению памятников старины, то есть методам научного исследования, обладающим неоспоримой духовной ценностью, незаменимым при поисках истины.
Он хотел было постучать, но ему вдруг стало стыдно при мысли, что Одетта узнает о его подозрениях, о том, что он вернулся, о его стоянии на улице. Она часто говорила ему, что ревнивцы, любовники-соглядатаи внушают ей отвращение. Он действует в высшей степени некрасиво, и она может возненавидеть его, а между тем пока он не постучал, она, быть может, изменяя ему, все-таки еще любит его. Сколько таких случаев в жизни, когда счастье губила нетерпеливость в утолении страсти! Однако желание узнать истину возобладало в Сване, — теперь ему казалось, что это самый благородный выход из положения. Для Свана расчерченное световыми полосами окно было сейчас все равно что тисненный золотом переплет драгоценной рукописи для ученого, которому дороже всего художественные сокровища самой рукописи: он внушил себе, что за переплетом окна перед ним откроется действительное положение вещей, а за то, чтобы восстановить его, он готов был пожертвовать жизнью. То было доходившее у него до сладострастия желание постичь истину в этом единственном свитке, неверном и драгоценном, просвечивающем, таком теплом и таком прекрасном. Кроме того, преимущество, которое, как он внушил себе, было у него перед ними, — а ему было очень важно сознавать, что у него есть преимущество, — заключалось, пожалуй, не столько в самом знании, сколько в возможности показать им, что он знает все. Он поднялся на цыпочки. Постучал. Его не услышали, он постучал сильнее, разговор смолк. Мужской голос, в который Сван так и впился слухом, силясь догадаться, у кого из известных ему знакомых Одетты такой голос, спросил:
— Кто там?
Сван так и не узнал этого человека по голосу. Он постучал еще раз. Отворили окно, потом ставни. Отступать теперь было поздно, и, так как сию минуту Одетте предстояло понять все, он, чтобы не показаться ей слишком несчастным, не в меру ревнивым и любопытным, проговорил небрежным и веселым тоном:
— Не бойтесь, я проходил мимо, увидел свет, и мне захотелось узнать, не лучше ли вам.
Он поднял глаза. У окна стояли два старика, один из них держал лампу, и тут Сван увидел комнату, но комната была не та. Он привык узнавать окно Одетты, когда приезжал к ней поздно, по той примете, что из всех похожих окон это было одно-единственное освещенное окно, и сегодня он по ошибке постучал в следующее — в окно соседнего дома. Извинившись, он отошел от окна и вернулся домой в восторге от того, что удовлетворение любопытства не повредило их любви и что, так долго проявляя к Одетте притворную холодность, он своею ревностью не доказал ей, что любит ее безмерно, а ведь подобного рода доказательства раз навсегда освобождают любовника, который получил его, от обязанности любить одинаково сильно.