По Руси
Шрифт:
— Потеха! Вот как!
Эти словечки еще более распаляли наше любопытство, нашу жажду познакомиться с книгой. Мы так невзлюбили его, что даже на девочку перенесли чувство, вызванное ее отцом. И, когда она, любимая, подбегала к нам, мы холодно отстраняли ее, надеясь хоть этим досадить ее отцу.
Я до сего дня помню, с каким недоумением смотрели на меня и Юдина темные глазки девочки, как вздрагивал, в улыбке огорчения, ее алый рот, похожий на цветок.
И Колтунов видел это. Но он только усмехался и дергал себя за усы нервным движением руки.
— Хочется почитать, мальчишки? — спрашивал он,
— Ударю я его, — грозил Юдин, задыхаясь и бледнея. — Вот что: книгу эту не брать у него, хоть и даст, — не брать! Ладно?
Я соглашался:
— Ладно.
— Даешь слово?
— Даю.
Смешно вспомнить об этом теперь, но в те дни я искренно страдал и боялся чего-то, потому что в груди порою вскипала такая ненависть к человеку, что от нее кружилась голова и перед глазами мелькали красные пятна.
Вся станция видела, что мы, трое друзей, поссорились, все слышали, как Колтунов издевался над: нами, все чего-то ждали от нас и что-то внушали нам, безмолвно, пытливыми взглядами, усмешками.
Кончилось это очень просто: утром Колтунов пришел на дежурство, бросил журнал Юдину и сказал;
— На, читай…
Телеграфист схватил книгу на лету и тотчас молча воткнул большой нос в оглавление.
Ночью я читал вслух Юдину незначительный рассказ о том, как хорошая женщина ушла от дурного мужа на работу для общества, для мира, — читал и думал:
«Над этим, что ли, плакал Колтунов?»
Вдруг он ввалился в дверь и заорал, цепляясь руками за косяки:
— Н-не сметь читать!
Ноги у него подгибались, он был безобразно пьян и дико таращил красные, мокрые глаза.
— Н-не сметь… Никто не понимает ничего… и те, кто пишут, и все…
Опустился на пол, протягивая нам руки и вскрикивая:
— Молчать!.. Не читать!..
А в двери, за его спиною, стояла маленькая девочка, Вера Петровна, в расстегнутом платьице, сползавшем с плеч, босая и встрепанная, — ее рыжие кудри поднимались вверх, как пламя, — стояла и тусклым голосом спрашивала:
— Зачем вы его обидели?
Как сложили песню [29]
Вот как две женщины сложили песню, под грустный звон колоколов монастыря, летним днем. Это было в тихой улице Арзамаса, пред вечерней, на лавочке у ворот дома, в котором я жил. Город дремал в жаркой тишине июньских будней. Я, сидя у окна с книгой в руках, слушал, как моя кухарка, дородная рябая Устинья, тихонько беседует с горничной моего шабра, земского начальника.
29
КАК СЛОЖИЛИ ПЕСНЮ
Очерк
Впервые напечатано в журнале «Летопись», 1915, декабрь, третьим из четырёх очерков (I. Светлосерое с голубым; II. Книга; IV. Птичий грех), объединённых общим заглавием «Воспоминания».
В начале 1929 года М. Горький писал И. А. Груздеву, что рассказ «Как сложили песню» представляет собою подлинное описание факта, наблюдавшегося им в Арзамасе летом 1902 года (архив А. М. Горького).
— А
— Да ничего еще-то, — задумчиво и тихонько отвечает горничная, худенькая девица, с темным лицом и маленькими испуганно-неподвижными глазами.
— Значит, — получи поклоны да пришли деньжонок, — так ли?
— Вот…
— А кто как живет — сама догадайся… эхе-хе…
В пруду, за садом нашей улицы, квакают лягушки странно стеклянным звуком; назойливо плещется в жаркой тишине звон колоколов; где-то на задворках всхрапывает пила, а кажется, что это храпит, уснув и задыхаясь зноем, старый дом соседа.
— Родные, — грустно и сердито говорит Устинья, — а отойди от них на три версты — и нет тебя, и отломилась, как сучок! Я тоже, когда первый год в городе жила, неутешно тосковала. Будто не вся живешь — не вся вместе, — а половина души в деревне осталась, и всё думается день-ночь: как там, что там?..
Ее слова словно вторят звону колоколов, как будто она нарочно говорит в тон им. Горничная, держась за острые свои колени, покачивает головою в белом платке и, закусив губы, печально прислушивается к чему-то. Густой голос Устиньи звучит насмешливо и сердито, звучит мягко и печально.
— Бывало — глохнешь, слепнешь в злой тоске по своей-то стороне; а у меня и нет никого там: батюшка в пожаре сгорел пьяный, дядя — холерой помер, были братья — один в солдатах остался, ундером сделали, другой — каменщик, в Бойгороде живет. Всех будто половодьем смыло с земли…
Склоняясь к западу, в мутном небе висит на золотых лучах красноватое солице. Тихий голос женщины, медный плеск колоколов и стеклянное кваканье лягушек — все звуки, которыми жив город в эти минуты. Звуки плывут низко над землею, точно ласточки перед дождем. Над ними, вокруг их — тишина, поглощающая всё, как смерть.
Рождается нелепое сравнение: точно город посажен в большую бутылку, лежащую на боку, заткнутую огненной пробкой, и кто-то лениво, тихонько бьет извне по ее нагретому стеклу.
Вдруг Устинья говорит бойко, но деловито:
— Ну-кось, Машутка, подсказывай…
— Чего это?
— Песню сложим…
И, шумно вздохнув, Устинья скороговоркой запевает:
Эх, да белым днем, при ясном солнышке,Светлой ноченькой, при месяце…Нерешительно нащупывая мелодию, горничная робко, вполголоса поет:
Беспокойно мне, девице молодой…А Устинья уверенно и очень трогательно доводит мелодию до конца:
Всё тоскою сердце мается…Кончила и тотчас заговорила весело, немножко хвастливо:
— Вот она и началась, песня! Я те, милая, научу пеени складывать, как нитку сучить… Ну-ко…
Помолчав, точно прислушавшись к заунывным стонам лягушек, ленивому звону колоколов, она снова ловко заиграла словами и звуками:
Ой, да ни зимою вьюги лютые,Ни весной ручьи веселые…