По следам судьбы моего поколения
Шрифт:
Жили мы в бараке вчетвером на двух вагонках, повернутых внутрь, и таким образом занимали одно «купе», конечно, не в купированном вагоне. Дора чутьем находила свою линию, рисковала головой в трудную минуту и назавтра забывала об этом, хотя привычка и рассуждения ее порой тянули к настроениям и взглядам ядра бригады.
Муся постоянно стремилась положить буйную свою головушку на жертвенный алтарь. Она была непримирима и импульсивна, смела и горяча. Фрида — воплощение логики и порядка — обдумывала все до мельчайших деталей и принимала решение, взвесив все на своих мысленных лабораторных весах, на которых главной мерой была совесть. Приняв решение, она не отступала от него ни на шаг и действовала в заданном направлении.
Четвертой была я — связующее звено, ибо попарно отношения не между всеми складывались, а вчетвером мы хорошо ладили. Дружба грела и поддерживала, настоящая, нелицеприятная (не только среди четверки), возникающая между людьми среди больших трудностей, на фронте, вдали от любимой работы, семьи, при жизненных катастрофах и вопреки тяжелым обстоятельствам. Если бы человек не сохранял дружбы и юмора, то жить было бы невозможно.
О кочмесских обитателях говорилось: живем в конюшне, как лошади, работаем, как ишаки, спим, как свиньи, лаемся, как собаки, пугливы, как зайцы, а едим, как птички.
Особое свойство или качество нашей работы заключалось в том, что рабочая сила поглощалась хищнически, не восстанавливаясь. Стоимостным ее выражением являлась сама жизнь, годы человеческой жизни. Из них делали дома, дороги, шахты и рудники, каналы и города. Рабочей силой не дорожили и по использовании она могла быть выброшена, как ненужный хлам, вместе с ее носителем.
Вьюга, ветер, колющий ледяными иголками и захватывающий дух. Дороги и тропы заносит моментально — отойди немного и будешь погребен под снегом. В такой сумеречной декабрьской мгле, скорей напоминающей темную ночь, чем день, возчиком сена среди других работает Сонечка Лихонина. У нее звенящий голосок, растрепанные вьющиеся светлые волосы, вздернутый носик, миловидная внешность. Сено сложено в стога километров за десять-двадцать. За сеном едут несколько женщин, но на обратном пути Сонечкина лошадь по имени Раб забастовала, отстала и сбилась. В темноте и от усталости женщины забыли про Соню с ее «рабом», лишь бы поскорей добраться до тепла. Хватились только у поселка. Сонечкины просительные уговоры лошади служили постоянным источником смеха в бараке: «Прошу тебя, пожалуйста, иди, не отставай. Назвался Рабом, так и поступай как раб! Чего ты хочешь, чтобы я из-за тебя триста грамм получила или тебе не жалко, что я замерзаю? Иди же, миленький, иди, мой соколик! Иди, мой непокорный раб! Ты не двигаешься с места, тебе не жалко слез моих?» Сегодня Соня буквально надрывалась в желании вызвать сочувствие своего «раба», который был полновластным над ней господином. Тот ни с места, видимо, тоже устал и потерял дорогу. Соня застыла. Она ревет в голос. Руки и ноги закоченели. К счастью, с другого конца леса выехал бригадир возчиков Сашка Александров, доверенное лицо начальника Подлесного, лихой урка и дамский угодник. Он не досчитался лошадей и возчиков и поехал навстречу «рабу» и Соне. Часа через два после возвращения других возчиков вваливается в барак ревущая Соня. Она машет зашедшимися руками, топает ногами в чьих-то уже обсохших валенках, глотает кипяток и сквозь слезы рассказывает: «Подошел Сашка, а то я бы упала, сердце застыло совершенно, понимаю, что теряю сознание и страшно боюсь упасть в снег — занесет и конец. Уже осипла, а по привычке молю Раба: «Пожалуйста, иди!» А Сашка мне: «Дура, не знаешь, как с лошадью надо обратиться?» И давай ее матом в хвост и в гриву. А та, проклятая, враз рванула и пошла. Меня зло берет и слабость небывалая, а Сашка больше меня бесится: «Эти «кировки», — говорит, — до конца срока не научатся лошадью управлять, вот и учи таких!»
Ее утешает Леночка Данилова, умница, с виду тихоня. Она говорит Соне: «Ты ее чисто теоретически ругай матом, и все будет хорошо — у тебя совесть чиста и она довольна и послушна!» Лена по близорукости работает в конторе, то есть ходит в «придурках». «Что ты в этом деле понимаешь? — возражает злясь Соня, — лошадь «теоретически» ничего на воспринимает, ее надо с чувством ругать, со смаком, а у меня не получается! Думаешь, я не пробовала?»
Лена Данилова — москвичка, студентка третьего курса технического вуза. Она очень любит книгу, о книгах с ней говорить интересно, значит, понимает не только книги, но видит и жизнь. Свободно владеет французским языком, за что и поплатилась, хотя такая категорическая формулировка может вызывать сомнение. Однако это именно так! Девушка, у которой всегда наготове ироническое слово и свое отношение к вещам и людям. Для многих она остается неприметной, но лишь для тех, кто ее мало знает. Задумав совершенствоваться во французском языке, Лена написала об этом в газету «Юманите». Письмо было напечатано. Вскоре из Франции посыпался дождь писем на Ленин адрес, и весь ее курс заинтересовался судьбами ее молодых корреспондентов, которые писали ей о своих личных драмах и успехах. Раздавались телефонные звонки, и сокурсники спрашивали: «Ну, как там, Люсьен вернулся к Мари? Нет еще? Напиши, что мы требуем, чтобы он к ней вернулся!» Лена совершенствовалась в языке, волновалась о незнакомых ей людях и познавала науку страсти нежной по письмам французских девушек и юношей.
В 1936 году за ней пришли. На следствии ей предъявили обвинение по случаю того, что якобы один из ее корреспондентов выступил в Лионе с троцкистской речью. Как можно от такого обвинения защититься? Самозащита и не полагалась, требовалось «разоружение», «саморазоблачение». Лена получила 3 года лагерей. Ровно за неделю до конца срока, в 1939 году ее вызвали в УРЧ и объявили, что «по вновь открывшимся обстоятельствам» она решением ОСО получила дополнительно восемь лет лагерей. Итого одиннадцать лет! Лена вернулась в барак полуживой, свалилась на нары и закрылась с головой. Несколько дней никто не решался заговаривать с ней, так как неизменной реакцией были судорожные рыдания. Она была очень близорука и теперь, чтобы ничего и никого не видеть, по возвращении с работы раздевалась, снимала очки, ложилась под одеяло и лежала плашмя на спине, никого не замечая.
Наши вагонки были недалеко, я посматривала на нее издали. Ее ближайшая подруга Ира Годзяцкая уговаривала проглотить 2–3 ложки супа, но, кажется, бесполезно. Наконец, Лена взяла себя в руки и начала медленно и лениво двигаться по бараку. Как-то она зашла в нашу вагонку, выбрав время, когда я была одна, чтобы дать мне книгу, полученную от отца, и потому, что деться было некуда, и чтобы «отвести душу». Слова утешения не отыскивались сразу, сидели молча. Потом пробовала, как косноязычная, объяснить ей, что села она всего двадцати двух лет, что срок снимут так же неожиданно, как его добавили. Неутешительная
— Перестаньте! — резко оборвала Лена, — я не младенец. Где гарантии, что мы выйдем? И не только в этом все дело. Вернее, совсем не в этом. Пусть моя жизнь пропала, бывают же неудавшиеся жизни, но при этом нет общего краха. Человечество или страна может спокойно продолжать идти вперед, несмотря на гибель единиц, и тогда не так уж жалко одной или даже многих жизней, мы привыкли мыслить масштабно, исходя из интересов класса, общества, революции… Сейчас совсем другое — никакой справедливости! Все ложь, ложь, попросту брехня! — Она понизила голос. — Знаете что происходит? Тирания — вот что! А называется диктатура пролетариата, коммунизм с высшей формой демократии! Говорю так не потому, что срок прибавили, но когда положат на угли раскаленные, тогда не скажешь, что холодно, а будешь вопить: «Горю, жарко!» Тот юноша во Франции, который произнес злополучную для меня речь, — произносил он ее? Скорее всего, не было ни митинга, ни речи, наверно, не сидит за решеткой, а я получила одиннадцать лет лагерей просто за дерзость, за переписку с французами. Что делать? Бунтовать здесь, когда на воле все оголтело кричат «ура!»? С кем бунтовать? С теми, кто и здесь спешит покрасить мысли и чувства в цвет лояльности? Или с Иркой? Но она слишком ни во что не верит, чтобы протестовать. Надо твердо знать цель бунта. Что делать еще восемь лет? Подниматься утром с «подъемом», ложиться вечером с «отбоем»? Чем жить? Не утешайте меня, а скажите, для чего все это? Молчите? Молчите, когда мне нужен ответ! В чем причина? Где зарыта собака?
Не раз, волнуясь и мучаясь, возвращались все к тем же вопросам, еще чаще приходила Лена послушать сказки «про жизнь», чтобы отвлечься от своих мыслей.
С конца 1937 года и до начала 1939 года заключенные в лагерях получили автоматические дополнительные сроки, но нельзя было уловить никакой закономерности в том, какими они будут по числу лет — иногда трехлетники получали восемь «на добавку», иногда — три и т. д. Дополнительные сроки оказывали на всех угнетающее и деморализующее действие, участились заболевания, смерти, потому что иссякала надежда. У Лены нравственное потрясение вылилось в своеобразную форму полного подчинения исключительно умной, опустошенной женщине Ире Годзяцкой. Ира — харбинка. Не знаю, как и почему ее семья вернулась в Россию, но она осталась эмигранткой по духу и настроениям. Эмигрантство, подперченное озлобленным умом. Была прекрасным бухгалтером. Начальство приходило к ней на поклон, когда она сбегала из канцелярии на общие работы. Она побывала во многих лагерях, в том числе и на Беломорканале, и знала все стихи, баллады, поэмы и песни, которые переходили из уст в уста в лагерях. Ее меткие замечания попадали не в бровь, а в глаз. Людей разгадывала быстро и верно, как раскусывают орехи крепкими зубами. Держала себя независимовраждебно. С начальством ругалась и тогда переходила на работу ассенизатора и развозчика фекалия по полям, а зимой— на лесоповал. Довод у нее был простой и выражала она его со свойственной ей четкостью: «Нафиг, пусть лучше от меня несет физиологическими экскрементами, по русски — говно, чем вонью нравственной, в которую обязательно вымажешься в лагерной конторе». Она носила мужскую прическу, и все повадки у нее были чисто мужские. При том она была очень аккуратна, подтянута, вежлива, лаконична, щедра и уступчива в быту. Поведение и манеры соответствовали характеру ее мужского ума. В то же время в ней уживались уродства извращенности, что сказывалось в отношении к женщинам, с которыми она дружила и сближалась и которых по-мужски подчиняла. Не сомневаюсь в том, что после лагеря Ира вновь эмигрировала. До выхода на волю, которую Лена получила с отменой дополнительных сроков, она во всем подчинялась своей покровительнице Годзяцкой. Удар по убеждениям для такой неискушенной девочки, как Лена, рикошетом ударил и по моральной ее устойчивости.
В нашем бараке первую зиму жили и несколько детей с матерями — Люда Караджа с двумя мальчиками восьми и десяти лет, Галя Вольф с Ирочкой, Фрида Геллер с Галочкой, Виктория Щехура с синеглазым Женькой, которого она продолжала кормить грудью в тюрьме и на этапе, и кто-то еще. Позднее их переселили в отдельную землянку, но год дети болтались в общем женском бараке, предоставленные сами себе, так как матерей от работ не освобождали. Еще позднее, когда вопреки всем запретам, в Кочмесе начали появляться новорожденные у разных категорий заключенных, открылись ясли. Девочки из нашего барака выросли и живут нормальной жизнью, а жизнь мальчиков так и не выпрямилась — у всех трех трагическая участь. Муж Люды Караджи и отец ее мальчиков расстрелян на Воркуте. Дети недолго росли в лагере, а затем близ лагеря. Желая дать возможность старшему сыну быстрее стать на ноги, мать определила его в техническое училище, набавив ему в справке два года. Началась война и его по возрасту взяли в армию на два года раньше срока, пятнадцатилетним. В первые дни этот птенец погиб на фронте. Второму сыну значительно позднее удалось поступить в вуз. Люда жила на Ухте и работала уже по вольному найму. Юноша тосковал по матери и решил на каникулы проехать к ней поездом без билета, так как денег на поездку достать неоткуда. Когда пришли контролеры для проверки билетов, он выскочил из вагона в тамбур и пробрался на крышу. Как раз в это время поезд промчался под мостом. Юноше снесло голову, а матери привезли труп без головы. Женя Щехура болен тяжелой шизофренией.
Накануне любого праздника или в день праздника в бараках происходил «шмон» — обыск. При усилении режима «шмонали» каждую субботу. Возмутительная, бесцеремонная процедура длилась не менее шести — семи часов: все перетряхивалось, отбиралось, изымалось, рвалось, отдавалось в каптерку или безвозвратно исчезало. Вохровцами-мужчинами производился и личный обыск то более, то менее тщательный, в зависимости от политических флюид и от личных качеств обыскивающего, но всегда одинаково омерзительный, настолько омерзительный, что не хочется ему уделять слов. Иногда лишали права носить свою одежду и изымали все, что связано с вольным положением, вплоть до рубашек, то вдруг возвращали забранное, если оно еще уцелело. В каждом действии подчеркивалась наша зависимость от властей придержащих. Иногда по ночам врывался комендант или начальник, или ВОХР, обуреваемые служебным рвением. Некоторые затевали с ними маленькие, но упорные войны. Мышиная возня, но уступать не хотелось ни за что. В конце 1939 года мы получили разрешение на чтение книг, если они имелись, присылать книги по-прежнему было запрещено. Но ведь темно. Как читать? Товарищи из слесарки пришли нам па помощь — делали малюсенькие коптилки, наполняли их керосином и приносили в бараки. Новый начальник, сменивший застрелившегося Подлесного, некий Сенченко, заметил, что я пользуюсь такой коптилкой после отбоя. Он влетал в барак с фонарем, хватал коптилку, швырял ее или на койку или на пол, разливал при этом керосин, рычал и ругался смачно: