По теченью и против теченья… (Борис Слуцкий: жизнь и творчество)
Шрифт:
Для Слуцкого невозможны такие герои, как Цыгановы: он слишком трагичен для цельности этих героев. Любой герой Слуцкого — лирический или балладный — внутренне противоречив, напряжен, готов к спору с самим собой или миром. Абсолютная, несокрушимая уверенность в себе, полный мир с собой для Слуцкого — знак нестерпимой фальши, неправды или печать зла.
Скользили лыжи. Летали мячики. Повсюду распространялся спорт. И вот — появились мужчины-мальчики. Особый —И это — лучший вариант уверенности в себе и в окружающем мире, нераздвоенности и отсутствия рефлексии.
Много было пито-едено. Много было бито-граблено. А спроси его, немедленно Реагирует: все было правильно.Для Слуцкого деревня — не воплощенная утопия красоты, эпического труда, пира, богатырства, а место трагедии, чтобы не сказать преступления. От социальных катаклизмов Борису Слуцкому не уйти никуда; да он и не пытается от них никуда уходить.
Полутьма и поля, в горизонты оправленные,
широки, как моря, Усеченные и обезглавленные церкви бросили там якоря. ...................................................... Им народная вера вручала места, и народного также неверья не смягчила орлиная их красота. Ощипала безжалостно перья.Любопытно то, что именно Слуцкий, наиболее склонный (по справедливому мнению Самойлова) к утопическому мышлению, как раз в стихах своих был дальше всего от какой бы то ни было утопичности, тогда как Самойлов, куда более трезвый и скептичный, в стихах дал образец настоящей поэтической утопии.
Осознавался ли этот парадокс самими поэтами, у которых с середины пятидесятых годов наметились существенные идеологические расхождения. Суть их изложена Самойловым в письме к Слуцкому 1956 года («Памятные записки». С. 170–173). Самойлов утверждал, что «тактика» Слуцкого исходит из тезиса: «за последние два-три года в литературе произошли серьезные, коренные, существенные изменения, позволяющие говорить даже о некоем ренессансе, новом периоде нашей литературы, новой ее общественной функции». Между тем, по мнению Самойлова, так называемая новая поэзия осталась поэзией «предыдущего периода, периода духовного плена, ибо самое существенное, что в ней есть, — это робкая попытка сказать правду о том, что уже миновало. Причем эта правда далеко отстоит от той доли правды, которая была высказана “сверху”…»
Ренессанс не случился. Культ личности заменен культом чиновника. Чиновник теперь реально управляет государством. И он «дозволил кое-что поэзии. Старой мифологии не хватало “чувства”, “сентиментальности”, “человечности”, “уюта”… В литературе создана обстановка, благоприятная для создания нового камуфлированного сентиментального мифа».
«Новый ренессанс, — пишет Самойлов, — хочет правды о человеке. Правды… в административных рамках. А эта правда и есть сентиментальный миф».
Реакция Слуцкого была краткой: «Ты для меня не идеолог».
«Этим письмом завершились наши серьезные разговоры, — вспоминает Самойлов… — Мы друг другу не нравились, но крепко любили друг друга» [307] .
Да, отношения между поэтами нередко отличались ироничной колючестью, не всегда были ровными, бывали подъемы и спады. Но они искренне любили друг друга, и каждый высоко ставил талант другого.
Остались посвященные друг другу стихи. Остался портрет Слуцкого в самойловской поэме «Юлий Кломпус»:
Был307
Давид Самойлов. Памятные записки. М.: Международные отношения, 1995. С. 171–173.
В этом на первый взгляд ироничном портрете очевидно серьезное подтверждение авторитета Слуцкого в поэтической среде, его индивидуальности и, конечно, теплого отношения к нему Самойлова.
После финской войны, вспоминает Самойлов, «…в компании наступил разброд. Какие-то личные сломы и катаклизмы. Со Слуцким было легче, чем с другими. Свои личные чувства он не любил выставлять напоказ…
Я продолжал питаться его соображениями и формулами, как личинка муравьиным медом. Он меня выкармливал, я ему подражал. И это надолго…».
В творчестве Кульчицкого и Когана были сильны глобалистские тенденции, идущие от идеологии двадцатых годов. У Слуцкого эти идеи не были развиты: он был политическим реалистом и патриотом. «Я усердно пытался ему подражать, но во мне не было той органики и убежденности, — признается не без сожаления Самойлов, — марксизм мешал откровенности… Он всегда умно и откровенно высказывался о моих стихах…» [308]
Во всех этих высказываниях Самойлова (они относятся к довоенному времени и к первой половине пятидесятых) никакой критик не сможет заподозрить недоброжелательности или враждебности. Но и более поздние дневниковые записи Самойлова свидетельствуют о дружбе и любви к Слуцкому. Приведем некоторые из них:
308
Давид Самойлов. Памятные записки. М.: Международные отношения, 1995. С. 162.
«8 апреля 1957 года. Вечером — рождение у Тимофеева… Около часа выясняли отношения с Борисом. Взаимные попреки… Разговор был горячий, но доброжелательный. Мы помирились и расцеловались. Я его люблю.
26 сентября 1962 года. Помирился со Слуцким. Нам в ссоре быть не подобает.
23 июля 1963 года. Долго и мирно разговаривал со Слуцким.
31 мая 1964 года. Борис человек образцовой порядочности и правил. Давно его люблю.
14 ноября 1968 года. С Борисом отношения все добрее. О стихах не говорим.
27 ноября 1968. Долго разговаривал со Слуцким. Снова потянуло друг к другу. Он симпатичен.
17 ноября 1974 года. Слуцкий мил и добр.
20 марта 1986 года. 23 февраля утром скончался Борис Слуцкий. Одна из самых больших потерь».
Тем, кто лично знал Слуцкого и Самойлова, эти цитаты совершенно не нужны для доказательства их взаимной приязни и дружбы. Из того же дневника можно было бы привести немало записей о несогласии, о «холодных» разговорах и встречах, о том, что его «поэзия взращена политикой» и от этого он много теряет и т. д. и т. п. Но резкие и нелицеприятные споры о поэзии не свидетельствуют о враждебных личных отношениях. Слуцкий и Самойлов — птенцы из одного гнезда: предвоенного литинститутско-ифлийского содружества поэтов, в котором царил «гамбургский счет» и которое не позволяло себе в творчестве быть «обществом взаимного обожания».