Почему море соленое
Шрифт:
Всю дорогу меня тревожила только одна мысль: какой она стала, моя деревня? И сейчас я испытывал легкое недоумение: она почти не изменилась, осталась прежней, вытянутой вдоль реки. Улочки как бы повторяли изгибы реки моего бесштанного детства, а переулки круто сбегали уже не к самой воде, а к желтым песчаным отмелям, бурно заселяемым тальником, едва пробившимся сквозь песок, но уже неотвратимым. Домишки прежние, только они еще больше съежились и боязливо жались друг к другу.
Нет, кое-что все-таки изменилось. Вон там, на другой стороне реки, прослоенно сереет несколько двухэтажных домов да гордо высится четырехэтажное здание новой школы, а крепко срубленное здание моей школы, когда-то составлявшее вместе с церковью гордость деревни, сейчас кажется немыслимо
Я с нежностью рассматривал старое здание сельсовета, секретарем которого я одно время состоял по той простой причине, что имел старенький велосипед, и потому у меня в вечных должниках находился безлошадный председатель, человек пожилой и заслуженный, но абсолютно не способный передвигаться на двух подбитых мотоциклетной шиной деревянных колах, дополняющих его культи, приобретенные еще в боях с адмиралом Колчаком.
А вот и старый тополь, в черном дупле которого я прятал спички и папиросы «Ракета» по тридцать пять копеек за пачку в старых деньгах. В народе эти папиросы называли «гвоздиками», но однажды председатель, выследив меня, сказал:
— Так-так, Витьша, покуриваешь, значит, «мечту Циолковского»? А знаешь, кто он такой? Мы вот в твои-то годы о мировой революции мечтали, а он, ста-лыть, о межпланетной уже держал мечту.
И председатель стал рассказывать о том, что скоро будут между звездами ездить, как между нашей деревней и городом, и тут я не должен «продешевить», потому как на нашей земле первыми революцию сделали и на других планетах обязаны утвердить наш, революционный порядок.
Жаль, что этот председатель, Константин Степанович Распопов, немного не дожил до того дня, когда я стал командиром ракетоносца…
А вот новый магазин из стекла и бетона. Еще рано. Он закрыт. Внутри полумрак, но видно, как красиво, со вкусом, разложены товары на полках и в зеркальной витрине. А в наше время была полутемная лавка сельпо, где властвовала одна-единственная продавщица Нюрка, за всю свою жизнь никого не обсчитавшая и в любое время дня и ночи с ворчанием открывавшая лавку для загулявшей деревенской компании или для заезжего, непривычно звучавшего — «командировочный».
У магазина уже толкутся люди. Вначале я не замечал их — только дома и улицы. Но потом, точно просыпаясь от сна, стал различать и сидящих на завалинках стариков в пимах и нагольных полушубках — им теперь и летом холодно, — и спешащих в школу ребятишек. Они бегут стайками. Я вспомнил своих деревенских и городских одноклассников. Может, вон та женщина с ребенком — девочка моего далекого и близкого детства, постаревшая от всегда нелегкой крестьянской работы. Или вон та, что цыркает струйками о подойник, спросонья теребя титьки терпеливой пегой коровы, удовлетворенно жующей свою нескончаемую жвачку.
Я иду по утренней, рано просыпающейся деревенской улице, и люди смотрят на меня с улыбкой, долго, из-под ладони, провожают меня взглядами и почему-то улыбаются. Их улыбки смущают меня, хотя я знаю: улыбаются они не потому, что узнают меня, а потому, что их привлекает столь необычная и непривычная для деревни морская форма. Особенно она привлекает ребятишек. Я догадываюсь, что она им кажется таинственной.
Господи, почему я все это понимаю? Почему это должно затруднять мое возвращение сюда, в мою деревню, которая снилась мне и в далекой Атлантике и в жутком Ледовитом океане, когда торосы закрывали небо и могли распороть корпус моего ракетоносца с легкостью ножа, входящего в горло той овцы, которую я так и не смог зарезать, когда Фатьма решила угостить меня шашлыком. У овцы были такие грустные глаза, они кричали: «Что же ты, подлец, делаешь!» Я бросил нож и сказал:
— Фатьма, я не трус, но этого я не могу.
И Фатьма распутала овцу. Потом, когда я уехал на Север, Фатьма
А все-таки почему я так трудно возвращаюсь к своему детству? Ведь, казалось бы, ничего тут особенно не изменилось. Будто здесь не существовало никаких сложностей, время шло своим чередом от старой мельницы до водокачки. Сменялись лишь поколения, а дома оставались все теми же, они смотрят серыми скучными глазницами окон с тем же захолустным унынием, что и восемнадцать лет назад. И пятнадцатилетние девчонки, что, смеясь и перешептываясь, исподтишка и кокетливо разглядывают меня, ничем не отличаются от моих сверстниц того времени. И даже в глазах спешащих в школу мальчишек те же зависть и восторг, с которыми я, наверное, смотрел тогда на заезжего моряка с орденом Красного Знамени на темно-синей форменке, орденом точно таким же, как у нашего председателя сельсовета, только без залосненного алого банта, пламенеющего на исхудалой, кашляющей, впалой груди бывшего бойца Красной Армии.
Тропинка петляла, точно заячий след. Потом она круто сбежала в падь, ее почему-то называли Волчьей, хотя уже лет пятьдесят тут, говорят, не встречалось ни одного волка. С крутого ската мы обычно протаптывали твердую лыжню и строили трамплины, причем так, чтобы сразу после прыжка надо было отвернуть, иначе врежешься в березу. Трамплин был из утрамбованного самодельными лыжами снега, высотой не больше полутора-двух метров, но вся жуть заключалась в этой стоявшей посреди лыжни березе: промедлишь секунду и можешь раскроить себе череп. И все-таки прыгать с этого трамплина почти не боялись, вернее, боялись, но прыгали.
За лысой верхушкой увала начинался сосновый бор, с красными стволами деревьев и темными провалами пещер, в которых, сказывают, жили когда-то беглые. Теперь там — обиталище змей, и я с опаской обходил черные пасти пещер. А с крутого, почти отвесного, со свежими осыпями яра на много километров виден был Миасс — сильно обмелевший, желтеющий песчаными косами, зеленеющий старицами и голубеющий водорослями в узких протоках, уже погибших, населенных только лягушками. Река была сонной и тихой, лишь у водокачки сохранилась ее былая прозрачность, стремительность и ворчливость.
Я вспомнил, как мы тушили пожар на танкере, чтобы спасти океан. Его еще можно спасти, а реку? Может, вот эта ее резвость у водокачки — всего лишь агония умирающего?
И мне захотелось плакать.
Над этой умирающей рекой моего детства.
Над мальчиком, умершим в далеком кишлаке.
Над теми, кто умирает от холеры в Астрахани.
А вдруг и Анюта?
О, проклятая, врожденная склонность к точным наукам! Я начинаю вычислять вероятность заболевания, делю число вероятных случаев на число всех возможных, высчитываю проценты. У Анюты слишком большое число вероятных, почти сто процентов, ведь она имеет дело только с больными. Может быть, их всего полтора-два десятка, и для рядового жителя Астрахани возможность контакта с ними ничтожна, но для Анюты это астрономическая цифра, ибо только с больными она и ищет контакта…
Теорию вероятностей нам в училище преподавал очень симпатичный капитан первого ранга. Во время блокады Ленинграда в зоопарке был всего один слон, и в него попал снаряд. Так вот этот преподаватель заставлял нас вычислить вероятность попадания именно в этого единственного слона.
А весной, накануне моего выпуска из училища, когда преподаватель возвращался после занятий домой, на одиннадцатой линии Васильевского острова ему упал на голову отвалившийся от карниза кирпич. Мы любили этого преподавателя, нас страшно поразила и огорчила его смерть, но были еще огорчены и тем, что так и не смогли вычислить вероятность попадания в него этого злополучного кирпича, потому что не знали, сколько кирпичей падает с карнизов, сколько в Ленинграде преподавателей теории вероятностей и по каким улицам они ходят.