Почти случайное знакомство
Шрифт:
– Может быть, - сказал Обросов.
– Мы бы публиковали Погодина да Страхова, когда б они были, но их нет, и мы публикуем всякую пишущую сволочь, - разъяснил Пастухов, кривясь от побочной, не касавшейся его нового друга ярости.
– Мы сейчас пройдем ко мне, я живу возле Новодевичьего, и там я дам вам книгу.
– Ну, это же с ума сойти как далеко! Неужели пешком? С какой стати, если можно воспользоваться транспортом?
– А без транспорта не привыкли?
– усмехнулся Обросов.
– Я больше привык валяться с книжкой на диване.
– Ничего, пройдемся и, пока будем идти, обо всем переговорим, познакомимся получше. Я ничего плохого о вас сказать не хочу и никаких намеков у меня на уме нет, но все же, согласитесь, я даю книгу, не совсем безразличную для меня, даю незнакомому человеку, и в любом случае не так уж нереально ожидать, что я ее больше не увижу. Если что, по крайней мере сохранится некая память.
– Понятно, вполне понятно.
– Пастухов серьезно кивнул. Недоверие его уже рассеялось без следа. Он понял в Обросове друга, человека, в котором давно нуждалась его душа.
– Ну, что сказать? Вот вы, я вижу,
Обросов сказал:
– Вот и с Брянчаниновым было так, что его иерархи не любили за ум и образованность.
– Совершенно верно!
– воскликнул Пастухов.
– Наверняка вы знаете этот тип людей, этих холеных людей с пухлыми руками и какими-то очень уж белыми лицами. Они взвалили на себя миссию ревнителей, тогда как, по сути, они гонители. Они принимают в церкви серьезный вид, взглядывают на иконы, крестятся, ставят свечки. Они умеют в церкви удлинить лицо, превратить его в тонкое и аскетическое, а между тем у них толстые щеки и носы картошкой. А у себя в кабинете, когда мы, покуривая, обсуждаем очередную глупую статью какого-нибудь дурня и я ясно вывожу, что в ней подтасовано, искажено или оглуплено, он вдруг начинает разглагольствовать на ту тему, что ты, Пастухов, мол, знаешь много и ум отшлифовал, но сердце у тебя не теплое. Знания-де капают, а камень не точат. Представляете?!
Пастухов завертелся на пустынной набережной, как бы с кем-то сражаясь.
– Очень хорошо представляю. Этот тип людей мне отлично известен. Но что о них говорить? Ни я, ни вы никогда им не уподобимся, хотя я, между прочим, тоже умею удлинять лицо при входе в храм... то есть это со мной происходит невольно, и вернее сказать, что оно у меня удлиняется само собой и в чем тут фокус и разгадка, я не знаю. Меня, однако, больше интересуют авторы, о которых вы упомянули.
– Ни одного талантливого, - вздохнул каким-то резким и сухим, неприятным выкриком Пастухов, словно выстрелил, - ни одного хоть сколько-то подающего надежды, зато сколько глупой торжественности, дешевого пафоса в их писаниях. И ведь врут. Нагло перевирают. Даже попы!
Обросов вышагивал внушительно, заложив руки за спину и строго глядя перед собой, а Пастухов все вертелся и вертелся.
– Напишет иной поп статейку про свой храм, про свой приход, рассказывал он с грубым неистовством, - и все бы хорошо, потому что ведь всякие ляпсусы можно в конечно счете убрать, выправить, так ведь нет, обязательно он хоть кусочек да сдерет из какого-нибудь путеводителя, из какого-нибудь достойного сочинения. Только что чуть-чуть поменяет порядок слов, что-нибудь там подвыкинет или, как было однажды, вместо типичных трехчастных окон пропишет, исключительно по невнимательности списывания, тупые, глупые, фантастические трехчастотные - и вся недолга! От моего внимания это, разумеется, не ускользает. Я ему примерно в следующих словах: батюшка, нехорошо, грех, своровали. А он поглаживает бороду и благостно отвечает: а что такого? мы в церкви не очень-то насчет авторских прав... главное, чтоб вразрез святости всего дела не шло. Я конкретнее: батя, у нас это не пройдет, у меня, по крайней мере, я насчет авторских прав - кремень! Вымарывай списанное! Он садится и прилежно переписывает, то есть я на него как бы епитимью наложил, и он глубоко смирился. Пишет, а сам от усердия кончиком языка облизывает губы. Это тебе, конечно, не козлогласовать в своем приходе с амвона по писанному. Читаю, что он там нацарапал, и глаза лезут на лоб: одна кромешная ахинея! А у него все толстое лицо в поту, он шепчет мне: больше ничего не в состоянии поделать, слаб, грешен, вы уж сами, Бога ради... Приходится браться за перо. У них, у этих моих авторов, бывает и так, что какой-нибудь Пугачев все еще действует, тогда как в действительности его уже год или два, или три как казнили!
– Я тут о том, Петр Васильевич, - сказал Обросов с вкрадчивой улыбкой, уточкой понырявшей в темном озерце между его влажно раскрывшимися губами, - что вы меня, услыхав о моих статьях и заметках, поставили тотчас в своем воображении на одну доску с этими вашими борзописцами. Признайтесь, что это было.
– А могло ли быть иначе? Вы разве на моем месте не поступили бы точно так же?
– Конечно. Я, со своей стороны, даже до сих пор по-настоящему не верю, что вы действительно хороший, достойный редактор. Я еще не убедился в этом, и, естественно, не имел повода... Хотя вы мне нравитесь. Иначе я не заговорил бы с вами.
Пастухов польщено
– Зашел я однажды в Угрешский монастырь, там неподалеку проживает один наш автор, он, знаете ли, смотрел в окно на жеребцовскую колокольню, на купола того собора, который построил Каминский, на двор монастырский, где самого Леонтьева настоятель заставлял собирать щепки, смотрел да и сочинил некую элегию. А сам инвалид. Из уважения к его безножию, старости и нищете я собственным ходом потащился к нему для окончательной обработки статьи, и для начала сказал примерно следующее: какого хрена такие пустые фразы? нельзя ли было присочинить с душой, с сердцем? Должен вам сказать, Алексей Петрович, что это было недавно, но я тогда был еще другой, истерический, порой даже грубый. Сейчас я изменился. Кое-что произошло. Я притих, что ли. А инвалид готов и побои снести от меня, только бы его напечатали. Мы с ним поработали, а потом я зашел в монастырь. Началось у меня с предположения, что уж я-то написал бы об этой прекрасной обители с душой и сердцем, а как пошел мимо пруда, глядя на зданьица, на колокольню, на собор, началось совсем другое - я понял, что еще мало у меня и сердца, и души, и темен я, а надо верить и любить, любить и эту обитель, и небо над ней, и Бога, и людей, которые там вокруг пруда бродят, всех этих худосочных мамаш с детскими колясками, невзрачных юношей, диких стариков и старух, и даже моего словоблуда инвалида... Да ведь и любил же, но тут какая-то потребность в умоисступлении, я даже чуть было не покатился по земле, потому что у меня возникла мысль, да, целая мысль, о необходимости натуральным образом грызть ее, то есть жрать траву и заглатывать комья грязи. Нет, это не та перемена со мной, о которой я сказал, она-то вызвана совсем другим, она выкатилась, я бы сказал, колобком из целого ряда жизненных обстоятельств, о которых я распространяться не буду. А то была тоска по высшему, по Китежу, так это назовем. Я почувствовал себя маленьким, но теплым, обогретым, обеспеченным со стороны какой-то высшей силы. Еще раньше я приметил монахов на лавочке, но пренебрег ими, они были слишком толстые, краснорожие, показались мне наглыми, развязными, и я подумал: разве они заботятся об умном делании, об умной молитве, разве им известна по-настоящему тайна исповеди, ведома смиренная любовь к духовному отцу? Потом я их увидел с противоположного берега пруда, и они мне уже не показались такими неприглядными, я вообразил, что они там на лавочке богословствуют... Не то чтобы меня к ним повлекло, но я, так или иначе, приблизился, посмотрел на них гораздо внимательней. Нет! Все, как один, упитанные, мордастые, грубые. И надо же было такому случиться... Как назло! Я задрожал. Они на меня не смотрели, а я к ним как бы случайно присматривался. Не знаю, о чем они говорили, но, судя по всему, о пустяках, шутили даже... наверняка шутили, потому что вдруг как взорвутся диким хохотом, хохотом до открытых и мерзко торчащих в разные стороны зубов! И это в тихой обители! Монахи! А рожи - толстые, наглые, красные. Беда! Беда России! Крах Востока!
– закричал печальными вздохами Пастухов над нежной рябью реки.
– А преувеличивать не надо, - заметил Обросов.
– Слишком просто все это у вас вышло. Тоска по горнему, гогочущие монахи... Это контраст из дешевых романов, а не истинная действительность Угрешского монастыря.
Пастухов стал энергично горячиться:
– Вот я назову вам только несколько имен, напомню только о нескольких профессорах духовных академий или церковной истории в университетах. Алексей Петрович Лебедев, Петр Васильевич Знаменский. Хотите, и других назову? Я знаю! Но где они все? На кладбище! Встав утром и отправляясь на службу, я и в мыслях не держу, что вдруг откроется дверь моего чуланчика там, в редакции, и войдет некто, имеющий на себе хоть крошечный отблеск Лебедева или Знаменского. Нет! Не видать что-то Ключевских с Голубинскими. Приходят какие-то клоунами ухмыляющиеся старцы, важные старухи, молодые люди с узенькими плечиками и впалой грудью, и у них дрожат руки от страха, что их писания не примут, бросят в корзину, после чего им уже некуда будет идти. Я так к этому привык, что когда мой редактор ударяется в свое доморощенное богословие или начинает толковать, что я будто бы чуть ли не отошел от Бога, у меня вдруг возникает ужас, и вместе с мурашками по телу ползет по мне, скажу вам, чудовищная мысль, что какой же тут Бог, когда я совершенно облеплен разными глупцами и проходимцами от литературы, от истории! А вы - другой, и ваш случай - особый случай. Я чувствую, что вы глубоки и не можете быть бездарным. Но тут и опасность особого рода. Может быть, вы в своих статьях все гладко и правильно пишете, но где же гарантия, что они обязательно оправдают мои ожидания? Вот я о чем говорю... об опасности, об опасности того, что возможно разочарование, которое при том, что с нами сегодня случилось, будет особенно горьким.
Обросов расправил плечи, и свежая рубаха на нем захрустела. Был летний солнечный день, и там, куда направлялись друзья, охваченные знающим воодушевлением, ослепительно золотой книгой раскрывался кремль.
– В моих статьях все гладко и правильно, и они по-своему глубоки, но в них нет совершенства, - возразил Обросов.
– Я их пишу для заработка. Я не могу писать их плохо просто потому, что я пишу хорошо. Но менее всего я забочусь о совершенстве, и это принципиально. Оно будет потом.
– То есть совершенство будет потом...
– пробормотал Пастухов раздумчиво.
– А когда же?
– В другом мире.
Пастухов принужденно усмехнулся:
– Такая у вас вера?
– Допустим. А вы ни во что не верите?
– Бог знает, верю ли я во что-нибудь. У меня в душе такие потемки, я и сам не разберусь! Если бы вы действительно знали мою жизнь...
– Пастухов не договорил, но удрученно понурился, словно сбросив с сердца полную тяжких подробностей исповедь. И мысли его улетели далеко от Обросова.