Под сенью Дария Ахеменида
Шрифт:
“Нет, не комитет, — отказался я от своего предположения. — Уж коли офицеры на страдательной стороне, то не комитет!”
— Что начальники не жалеют их, думают не о деле, а только о своей карьере, льготах, выгодах, собственной безопасности. Обвиняют начальников уже не только в неспособности, непродуманности операции, неумении, а много хуже всего этого — обвиняют в злой воле, недобросовестности, небрежности, преступности! — читал Коля Корсун все более громко и отчетливо, придавая голосу накал. И тишина в зале солидарно с ним становилась все более громкой, отчетливой и накаляющейся.
— Самое гнетущее впечатление на войска производят постоянные угрозы взысканиями, отрешением от должности, преданием
Не поднимали от стола глаз и Эрнст Фердинандович, и все, кто сидел рядом. Зал тоже молчал. “Будто приговор зачитан!” — подумал я, хотя не понимал, за что приговор выносился нам.
— А вот, господа, ответ генерала Эверта, который в момент подачи ответа был командующим Западным фронтом. Вот, господа. Вот такая фраза, Слушайте, господа. “По исторически сложившимся условиям Россия поставлена в необходимость бороться с техникой врагов кровью своих сынов, и притом кровью более обильной, чем кто-либо…” — прочитал Коля Корсун.
И опять на прочитанное никто не откликнулся. Всем было стыдно. Коля Корсун пождал чего-то, возможно, каких-то вопросов. Но все молчали. И он, попросив разрешения, сел. Еще через минуту молчания встал Эрнст Фердинандович.
— Я не могу назвать это правдой, потому что ни умом, ни сердцем этого принять не могу. Я не воевал на Западе. С декабря четырнадцатого, с боев под Ардаганом, я воевал только здесь, на Кавказе и в Персии. Я думаю, никто не может сказать подобные слова про нас. Сражались мы, по мнению наших подчиненных, вернее, руководили мы нашими подчиненными, возможно, небезупречно. Но лишней крови мы не лили. И прежде всего это требование дорожить подчиненным, любить его исходило от нашего командира Николая Николаевича Баратова. Врага мы били малыми силами и малой кровью. Возможно, у тех офицеров, которым довелось сражаться на Западе, мнение будет отличным от моего. Но я призываю соблюдать воинскую и обыкновенную внутреннюю человеческую дисциплину. Митинга ни под каким предлогом я не допущу. Если потребует необходимость, я возьму на себя ответственность перед Богом и перед Отечеством за введение более строгих дисциплинарных мер. Сейчас же довольно того, что после случившегося на базаре я их не ввел и по получении этого письма не стал его скрывать от вас. Мы объединены честью русского офицера. С нашими подчиненными мы объединены пролитой кровью и одержанными во славу Отечества победами. Сколько бы сейчас эти понятия ни дискредитировались новыми так называемыми властями, я прошу вас их исповедовать от всего вашего сердца. В испытаниях, которые нам предстоят, они будут вам путевой звездой, как были ею до того. Несколько минут назад здесь была сказана обстановка по нашей Кавказской армии, по всему фронту, обстановка по России и русской армии, которой, кроме нас, практически не стало. Но обстановка сказана в тех данных, которые оказываются нам доступными в связи с общим развалом службы. Потому еще раз напоминаю: обстановка, вероятней всего, не вполне отвечает полученным данным. То есть надо быть готовым ко всем испытаниям, к испытаниям многократно более тяжелым, нежели мы испытали и испытываем здесь! Будьте готовы к ним. Благодарю, господа!.. Вас, Александр Иванович, — повернулся он к начальнику штаба, — и вас, Борис Алексеевич, — обратился он ко мне через залу, — а также вас, Николай Константинович, — посмотрел он на Колю Корсуна, — я прошу через пятнадцать минут быть у меня.
— Господа офицеры! — дал команду дежурный.
Дробно,
— Что это читали? — в опережение многочисленных рукопожатий спросил я.
— Письмо в Ставку генералу Алексееву, ваше высокоблагородие! — сказали мне.
— Что за письмо? — снова спросил я.
— Корсун, что вы читали? — громко спросил Шкура.
Коля Корсун, пробиваясь ко мне, отчетливо и раздельно ответил:
— Революцию, Андрей Григорьевич! Я читал вам самую подлинную революцию! — потом же, когда пробился и обнял меня, показал два серых больших листа машинописного текста. — Вот, эта революция называется “Рапорт начальника штаба Первой стрелковой дивизии полковника Морозова на имя начальника штаба Верховного Главнокомандующего генерала Алексеева Михаила Васильевича от третьего мая одна тысяча девятьсот шестнадцатого года”. Вот так приходит революция, господа! И не ищите другой причины! Недаром комитет нам этот документ преподнес со всею выспренностью!
Коля Корсун еще не отошел от чтения и был пунцов.
— Революция в том, что начальник штаба дивизии посмел с таким письмом обратиться в Ставку, или в том, что все описываемое в письме на самом деле имело место, господин генерального штаба капитан? — с веселой язвой спросил Шкура.
— Революция в вашем вопросе, господин войсковой старшина! — отпарировал Коля Корсун.
Шкура от ответа вспыхнул. Левая щека потащила рот в перекос, глаза мелко и зло сузились, синевато блеснули морозом. Коля Корсун этого не увидел. Он глядел только на меня. И по блестящим его глазам, блестящим отлично от глаз Шкуры, я увидел — он переживал за меня и был рад моему появлению.
— Разве это, разве такое отношение к войскам, к своим людям, нельзя признать революцией? — спросил Коля Корсун.
Втягиваться в разговор у меня не было времени.
— Господа! — сделал я объявление. — Вечером в офицерском собрании мы с сотником Томлиным ждем вас на ужин по случаю нашего отъезда! — И спросил Колю Корсуна, о каком событии на базаре говорил Эрнст Фердинандович.
— Да погром кто-то на базаре устроил и свалил на наших казаков! — сказал Коля Корсун и спохватился: — А тебе же, Борис, письмо от… Оно у тебя в кабинете не столе!
Я глазами поблагодарил его.
— И что за погром? Кто свалил на нас? — спросил я.
— Да вот!.. — стал рассказывать Коля Корсун.
События на Хамаданском базаре оказались погромом, произведенным неизвестно кем, но сваленным комитетом на наших казаков. По событию было произведено следствие. Солдаты-комитетчики дружно кричали, что погром учинили монашки, то есть казаки, и что только благодаря комитету и им, революционным солдатам, погром удалось остановить.
Зачинщиком был объявлен якобы пьяный казак, то есть, по их терминологии, пьяная монашка, не известная ни по фамилии, ни по чину, ни по полку. Комитетчики так и кричали:
— А хто ж ево знал, што так вывернется! Знатье бы, дак патрули заранее на базар послали! А так приташшились ваши монашки гурьбой, пьяные, стали приставать хоть к мужикам, хоть к бабам. Один с бабы содрал дерюжку, которой она морду-то закрыват. Сильничать хотел. Глядь, а она страшней кобылы, старая! Он ее в кобылью морду-то тык — айда иди, пока поперек морды шашкой не покрасил! Да тут же другую — хвать! Она побашше окрутилась. Он ее за юбку загинать!.. — и далее во всех незамысловатых солдатских красотах живописалось продолжение казачьих безобразий. Уже по тому, как живописалось — без осознания и ужаса случившегося, можно было судить о намеренном со стороны рассказчиков, пардон, со стороны живописцев, характере живописи.