Под шляпой моей матери
Шрифт:
Никлаус любил листья и цветы, капли росы, ветра и воду, птиц и раковины, девушек и звезды. Он был мал, черноглаз и высокомерен как черт и носил рубашки с удивительно высоким воротником, их покупала ему мать, которой сын казался большим и сильным. Раньше он был учителем танцев, теперь же собирал лягушек и читал стихи, которые сразу же запоминал наизусть. Его память была настолько хороша, что мышление стало излишним, поэтому он жил счастливо и умиротворенно, пока лупоглазый, прожорливый мир не тревожил его, пока он хорошо ел и пил и пока сверкающие волосы солнца растекались по холмам, лугам и крышам. Он не любил людей, точнее: ребенком он страстно интересовался ими, страдал из-за них, однако им все это было не нужно, с отчуждением и нежеланием отворачивались они от неудобного «фарисея», «апостола», «пророка», как они его называли. Они смеялись над ним, как над клоуном.
Тучи продавили
Георг
Георг наклонился, и пальцы у него на ногах скрючились, будто хотели подтянуть к себе ковер, он взял с ночного столика кусок марципана, положил его на отвисшую нижнюю губу и втянул внутрь. От напряжения его сердце застучало, словно твердые шаги детских ножек. Он прислушался, задыхаясь, обратив взгляд на оконный переплет окна, дерево лизало его острыми языками. На противоположной стене дома было немного света, а дальше черное небо.
Георг слыл трезвым и сухим человеком («… не лишен шарма», говорили его племянницы), единственный сон которого был известен всей родне и весело обсуждался: «Дядя Георг заехал в кровати тете Розали коленкой, ему опять снилось, что он играет в футбол». Однако из-за больной ноги Георг не занимался спортом — после аварии он слегка хромал, — но он с удовольствием стал бы велогонщиком. Семья не понимала его любви к сильным ногам велосипедистов; она не понимала, как он мог предпочитать грязные, волосатые и потные мускулы милой улыбке кузины Розали. Каждый раз, когда он — тогда он еще был холост — возвращался домой с полуночных новогодних соревнований, за которыми наблюдал в качестве зрителя, и вся семья, распевая новогоднюю песню, сгрудившись вокруг Розали и бутылки шампанского, поворачивала к нему свои недовольные лица (лица эти он воспринимал как одно лицо, он называл это про себя «семейное лицо»; оно было бледным, как чищенная рыба, в обрамлении рыжих волос, какое-то злое и беспомощное), дядя Георг смеялся, подмигивал и подпрыгивал на здоровой ноге. Но его зубы ныли, как будто в них завелся бешеный червь: желание укусить, растерзать кузину Розали, ее сестру Агнес и все семейное лицо.
Когда Георг вытягивался на кровати и закрывал глаза (пальцы свешиваются за край), его начинали обуревать странные ощущения. Они напоминали чувство, какое бывает в жаркий летний день, в каникулы, когда нет денег поехать куда-нибудь и нечем заняться, хочется то ли есть, то ли пить, стоишь, не испытывая никаких особенных желаний, угрюмый и недовольный на балконе, слоняешься по темной комнате, заходишь на кухню, нерешительно рассматриваешь банан, качан капусты или кружку молока, снова выходишь на террасу и вдруг чувствуешь прикосновение чего-то мягкого и приятного, потому что стал свидетелем вечно повторяющейся истории: голуби пролетают перед машиной, она останавливается, сигналит, затем осторожно, потом все быстрее едет дальше. Дорога здесь поворачивает, так что водителю все равно пришлось бы снизить скорость, даже без назойливых птиц. Однако кажется, что он сделал это только из-за голубей, которым грозила опасность, и это заставляет такого впечатлительного человека, как дядя Георг, разрыдаться. Одного воспоминания об этом или похожем эпизоде было достаточно, чтобы его сердце развалилось, источая пар, словно вареная картофелина.
Возможно, именно сердце было виновно в том, что Георг в конце концов женился на влюбленной в него Розали, хотя ее подбородок и казался ему слишком мясистым — он называл ее про себя «подбородок в два фунта». Полная гордой ревности, она снова и снова объясняла дяде Георгу, как он привлекателен для женщин. Поскольку он этому не верил (собственное отражение в зеркале казалось ему омерзительным), он решил проверить: одновременно посватался к нескольким женщинам и завоевал их, так сказать, с лету, что сильно разочаровало его, тем более, что некоторые из них были замужем, а Георг установил для женщин строгие правила морали. Ему льстило, что они боготворили его долговязую фигуру и голубые глаза, но он не позволял этому чувству расцвести
Окно выхватывало кусок улицы — полуоткрытая, болтающаяся туда-сюда дверь, жестяная крыша — и коричневые занавески, затеняющие комнату, в которой на кровати лежал Георг. Был один из тех ветреных осенних вечеров, которые он так любил; такими вечерами он рисовал русские церкви — желто-золотые луковицы куполов, причудливые, яркие орнаменты, много снега, который он рисовал белым мелом на темно-серой бумаге, и еще хлопья ваты, наклеенные на лист и изображавшие лютую, беспощадную зиму. Только Розали знала о его маленьких шедеврах и поражалась им.
С тех пор как он неважно себя чувствовал и грустил, он ничего не хотел делать; его руки отлетали от тела, как мелко подрагивающие пропеллеры, и он мерз, несмотря на жар от электропечи, от которого пересыхало небо. В комнату прокралась ночь и, словно чудище, обняла высокий платяной шкаф и сервант с мерцающим чайным сервизом, которым Розали никогда не пользовалась, потому что он казался ей слишком дорогим.
Рояль
В опрокидывающейся чаше неба, словно капля воды, сияет луна; песня дрозда ароматными гирляндами обвивает город. Мрачно корчатся деревья в садах, шум машин и мотоциклов спадает и растворяется в темноте в конце улицы.
Вернер, кругловатый мужчина с лицом ленивца, сидит на кровати в углу — ровно в метре от мерцающего рояля — и вспоминает: Эстер давала дипломный концерт в зале музыкальной школы, где пахнет воском для паркета, а воздух застоявшийся, как в актовом зале женского интерната (где девочки, преклоняя колени между рядами стульев, произносят свои вечерние молитвы). Сердце Вернера сжалось в острое, твердое зерно, а желудок превратился в лоскут тряпья, зажатый плохо задвинутым ящиком комода; он переживал за нее, боялся, что она ошибется; хотя он и не знал ее, она казалась такой нежной. У нее были кудрявые волосы и синие глаза пугающего цвета газового пламени, каких он еще никогда не видел. Во время антракта, когда все устремились к выходу, Вернер остался сидеть в зале; по большому залу зигзагами метался шмель; его тень серым пятном пронеслась мимо, его монотонное жужжание с неравномерными промежутками переходило в приглушенное шипение, когда он наталкивался на стену.
Вернер посещает концерты, потому что пишет критические заметки для одной небольшой музыкальной газеты. Он постоянно беспокоится о музыкантах, он поражается их усердию, их отдаче и мужеству и радуется, что они не падают в обморок. Аплодисменты публики восхищают его, а когда дарят цветы, он едва не плачет. Он высокопарно хвалит исполнителей, описывает мнимые ощущения публики во время концерта и рассказывает анекдоты о композиторах, которые списывает из добытых в антикварных лавках биографий. Ему хочется развлечь своих читателей, тронуть струны их душ и вызвать в их сердцах благочестивый перезвон воскресных колоколов.
На следующий день после того концерта он послал Эстер копию своей заметки и купил для нее рояль; он распорядился поставить его в единственную комнату своей бедной квартирки, в которой проживал уже много лет, понемногу выплачивая кредит. Рояль поселился в квартире, как угрюмый зверь в слишком тесной клетке. Поскольку Вернер вынужден был продать стол из-за нехватки места, он использовал рояль как обеденный, туалетный, письменный столик, и регулярно звонил Эстер; она уклончиво отвечала милым детским голоском. Одинокими вечерами он представлял, как ее маленькие ручки порхают по клавиатуре; проворно резвится она в потоке мелодий, в комнате раздаются плеск и бурление, и Вернер, сидящий на кровати, словно Ной в ковчеге, подтягивает к себе ноги и радуется спасению.