Под знаком незаконнорожденных
Шрифт:
Свою новейшую концепцию человечества Скотома излагал с торжественностью, приличествующей потрясающему открытию. На каждом данном уровне мирового времени, говорил он, среди населения мира распределялось определенное, исчислимое количество человеческого сознания. Это распределение было неравным, тут-то и коренятся все наши беды. Человеческие существа, говорил он, являли собой многочисленные сосуды, содержавшие неравные порции единообразного по сути своей сознания. Однако вполне возможно, настаивал он, регулировать емкость человечьих сосудов. Если б, к примеру, заданное количество воды содержалось в заданном числе разнородных бутылок — в винных бутылках, в графинах, в фиалах различных форм и размеров и во всех тех хрустальных и золотых флакончиках для духов, что отражались в ее зеркале, — распределение влаги было б неравным и несправедливым, но его можно было бы сделать и справедливым и равным, либо выровняв содержимое, либо устранив затейливые сосуды и приняв стандартный размер. Он ввел идею равновесия как основания всеобщего блаженства и назвал свою теорию «Эквилизмом». Это, уверял он, теория совершенно новая. Правда, социализм отстаивал однородность в экономической плоскости, а религия мрачно предрекала ее же в плоскости духа — как неизбежное состояние в загробном мире. Но экономист не понял, что сколько-нибудь успешное выравнивание богатств неосуществимо, да, собственно, и не является вообще моментом действительности, пока существуют особи, у которых ума или нахальства больше, чем у прочих; подобным же образом и священнослужитель не осознал пустоты его метафизических посулов для тех избранников (причудливых гениев, охотников за крупной добычей, шахматистов, чудовищно выносливых и разносторонних любовников, сияющей женщины, что после бала снимает
31
ci-devant — бывший (фр.).
Важно отметить, что, предлагая вновь отлить человеческие особи в соответствии с выверенным шаблоном, автор осмотрительно не стал определять ни практического способа, коего при этом следует придерживаться, ни того, какого именно толка личности или личностям надлежит поручить планирование этого процесса и его выполнение. Он удовольствовался тем, что повторял на протяжении всей своей книги: разница между самым гордым умом и самой смиренной тупостью целиком зависит от степени конденсации «мирового сознания» в том или в ином индивидууме. Пожалуй, он думал, что перераспределение и соразмерение оного последуют автоматически, как скоро читатели уверуют в истинность главной посылки. Следует также заметить, что достойный утопист подразумевал весь синий и туманный мир, а не одну только свою болезненно застенчивую страну. Он умер вскоре после издания трактата, избавясь тем самым от неудобства видеть, как его благодушный и расплывчатый эквилизм преобразуется (сохраняя при этом название) в злобную и заразную политическую доктрину, предполагающую силой насадить на его родной земле духовное равенство с помощью наиболее стандартизированной части ее обитателей, а именно армии, и под присмотром раздувшегося и опасно обожествляемого государственного аппарата.
Когда юный Падук основал, основываясь в свою очередь на книге Скотомы, Партию Среднего Человека, метаморфоза эквилизма только-только начиналась, а разочарованные юнцы, проводившие унылые митинги в дурно пахнущих классах, только еще нащупывали средства, позволяющие довести до среднего уровня содержимое человечьих сосудов. В тот год продажный политик был убит университетским студентом по имени Эмральд (а не Амральд, как неправильно пишут за рубежом), который выступил на суде с совершенно неуместными стихами собственного сочинения — образцом обкусанной невротической риторики, превозносящим Скотому за то, что он
…научил нас чтить Простого Человека и показал нам, что ни одно дерево не может обойтись без леса, ни один музыкант — без оркестра, ни одна волна — без океана и ни одна жизнь — без смерти.Бедный Скотома, разумеется, ничего подобного не сделал, однако Падук с товарищами распевали теперь эти строки, ставшие потом классикой эквилизма, на мотив «Ustra mara, donjet domra» (популярная частушка, восхваляющая пьянительные качества крыжовенного вина). В это же самое время одна безобразно буржуазная газета печатала серию юмористических картинок, изображавших жизнь господина и госпожи Этермон (Заурядовых). С благоприличным юмором и с симпатией, выходящей за рамки приличия, серия следовала за г-ном Этермоном и его женушкой из гостиной на кухню и из сада в мансарду через все допустимые к упоминанию стадии их повседневного существования, которое, несмотря на наличие уютных кресел и разнообразнейших электрических… как их… ну, в общем, разных штуковин и даже одной вещи в себе (автомашины), ничем в сущности не отличалось от бытования неандертальской четы. Г-н Этермон похрапывал, зетом скрючившись, на диване или, прокравшись на кухню, с эротической алчностью принюхивался к пышущему жаром тушеному мясу, вполне бессознательно олицетворяя отрицание личного бессмертия, поскольку весь его габитус{23} был тупиком и ничто в нем не обладало способностью преодолеть границы смертного существования, да и не заслуживало того. Никто, впрочем, не смог бы вообразить Этермона умирающим взаправду, — не только потому, что правила мягкого юмора запрещали показывать его на смертном одре, но также и потому, что ни одна из деталей обстановки (ни даже его игра в покер с агентом по страхованию жизни) не предполагала факта абсолютно неизбежной смерти; так что в одном смысле Этермон, персонифицируя отрицание бессмертия, сам был бессмертен, а в другом — не мог питать надежд опочить в этом мире, чтобы насладиться какой-либо разновидностью жизни в ином, просто потому, что был лишен элементарных удобств опочивальни в его во всех иных отношениях отлично распланированном доме. Молодая чета была счастлива — в рамках ее герметического существования, — как и следует быть счастливой всякой молодой чете: поход в киношку, прибавка к жалованью, что-нибудь увкуснюсенькое на обед — жизнь положительно набита этими и на эти похожими радостями, худшее же, что им выпадало — это удар традиционным молотком по традиционному пальцу или ошибка в определении даты рождения начальника. На рекламных картинках Этермон курил сорт табака, который курят миллионы, а миллионы ошибаться не могут, и каждый из Этермонов, предположительно, воображал каждого из иных Этермонов, вплоть до Президента страны, который как раз тогда сменил унылого и вялого Теодора Последнего, возвращающимся со службы к (сочным) кулинарным и (постным) супружеским наслаждениям этермонова дома. Скотома при всей старческой сбивчивости его «эквилизма» (а даже тот подразумевал какие-то крутые перемены, некоторое недовольство существующим порядком) с гневливостью ортодоксального анархиста взирал на то, что он именовал «мелким буржуа»; он был бы (и террорист Эмральд с ним вместе) ошарашен, узнав, что горстка юнцов поклоняется эквилизму в образе порожденного карикатуристом г-на Этермона. Впрочем, Скотома стал жертвой распространенного заблуждения: его «мелкий буржуа» существовал лишь в виде печатной бирки на пустом картотечном ящике (иконоборец, подобно большинству представителей этой породы, полностью полагался на обобщения и был совершенно неспособен, скажем, заметить, какие в комнате обои, или разумно поговорить с ребенком). В действительности, при небольшом усердии об Этермонах можно узнать немало удивительных вещей, делающих их настолько отличными друг от друга, что говорить о существовании какого-то единообразного Этермона — помимо эфемерного карикатурного персонажа — вообще не представляется возможным. Внезапно преобразясь, посверкивая сузившимися глазами, г-н Этермон (которого мы только что видели уныло слонявшимся по дому) запирается в ванной с предметом своих желаний — предметом, который мы предпочли бы не называть; другой Этермон прямо из убогой конторы пробирается в тишь огромной библиотеки и млеет над какими-то старинными картами, о коих он никогда не упоминает дома; третий Этермон озабоченно обсуждает с женой четвертого будущее ребенка, которого она умудрилась втайне выносить для него, пока ее муж (ныне вернувшийся в домашнее кресло) сражался в далеких джунглях, где он, в свой черед, видел бабочек размером с раскрытый веер и деревья, ночами ритмично пульсирующие от бесчисленных светляков. Нет, усредненные сосуды вовсе не так просты, как кажутся; это кувшины, запечатанные магом, и никто — даже сам заклинатель — не знает, что в них содержится и в каких количествах.
В свое время Скотома сосредоточился на экономическом аспекте Этермона; Падук же намеренно копировал Этермона карикатурного — в его портняжной сути. Он носил высокий целлулоидный воротничок, знаменитые круглые резинки на рукавах сорочки и дорогие ботинки, ибо единственное, чем позволял себе блеснуть господин Этермон, было сколь возможно удалено от анатомического центра его существа: блеск ботинок, блеск бриолина. С неохотного согласия отца верхушке бледно-синего Падукова черепа было дозволено отрастить ровно такое количество волос, какого хватало для приобретения сходства с безупречно ухоженной макушкой Этермона, а к слабым запястьям Падука были пристегнуты
В классе, где происходили выпускные экзамены, юный Падук с лоснистыми волосами, похожими на парик, маловатый для его обритой головы, сидел между Обезьяной Бруно и лакированным манекеном, изображавшим кого-то отсутствовавшего. Адам Круг, в коричневом халате, сидел прямо за ним. Некто слева попросил его передать книгу семье соседа справа, что он и сделал. Книга, как он заметил, была на самом деле коробочкой из красного дерева, формой и раскраской похожей на томик стихов, и Круг сообразил, что она содержит какие-то тайные комментарии, которые могли бы помочь пораженному страхом рассудку неподготовленного ученика. Круг пожалел, что не открыл коробочки или книги, пока та была у него в руках. Темой сочинения был вечер с Малларме, дядюшкой его матери, но он смог припомнить только «le sanglot dont j''etais encore ivre». [32]
32
«le sanglot dont j''etais encore ivre» — «стон, которым был еще как будто опьянен»{153} (фр.).
Вокруг все рьяно марали бумагу, и черная-черная муха, которую Шимпффер нарочно приготовил для этого случая, обмакнув ее в тушь, разгуливала по выбритому участку прилежно склоненной главы Падука. Она оставила кляксу у красного уха и черную запятую на блестящем белом воротнике. Двое учителей — ее свояк и учитель математики — деловито готовили за занавеской что-то, чему предстояло стать демонстрационным пособием при обсуждении следующей темы. Они походили не то на рабочих сцены, не то на могильщиков — на кого, Круг толком не мог разглядеть, мешал затылок Жабы. Падук и прочие продолжали усердно писать, провал же Круга был полным — непостижимым и ужасным крушением, — ибо он вместо того, чтобы заучивать простые, но теперь уже недоступные строки, которые легко запоминали они, сущие дети, потратил время на превращение в пожилого мужчину. Воровато, бесшумно Падук поднялся с сиденья, чтобы сдать свои бумаги экзаменатору, и рухнул, споткнувшись о выставленную Шимпффером ногу, и в оставленной им прорехе Круг ясно увидел очертания новой темы. Она была уже совсем готова к показу, но занавес еще не раздернули. Круг отыскал клочок чистой бумаги и изготовился записывать впечатления. Двое учителей развели занавес. Открылась Ольга, сидящая перед зеркалом после бала, снимающая драгоценности. Еще затянутая в вишневый бархат, она закинула назад сильные, неровно светящиеся локти, приподняв их как крылья, и стала расстегивать сверкающий ошейник. Он сознавал, что вместе с ожерельем снимутся и позвонки, — что в сущности оно-то и было ее хрустальными позвонками, — и испытывал мучительный стыд при мысли, что каждый в классе увидит и подробно опишет ее неизбежный, жалкий, невинный распад. Вспышка, щелчок; обеими руками она сняла прекрасную голову и, не глядя на нее, осторожно, осторожно, милая, смутно улыбаясь забавному воспоминанию (кто бы подумал на танцах, что настоящая драгоценность в закладе?), поставила прекрасную подделку на мраморную полку туалетного столика. И тут он понял, что следом пойдет и все остальное: бронзоватые лодочки со ступнями, перстни вместе с перстами и перси вместе с баюкающими их кружевами… жалость и стыд его достигли зенита, и при окончательном жесте высокой, холодной стриптизки, снующей, как пума, по сцене туда и сюда, в приступе отвратительной дурноты Круг проснулся.
6
«Мы познакомились вчера, — сказала комната. — Я — запасная спальня на dache [сельский дом, коттедж] Максимовых. А это ветряки на обоях». «Верно», — откликнулся Круг. Где-то за тонкими стенами сосной пропахшего дома уютно покрякивала печь, и Давид звонко рассказывал что-то, — видимо, отвечая на вопросы Анны Петровны, видимо, завтракая с ней в соседней комнате.
Теоретически не существует абсолютного доказательства того, что утреннее пробуждение (когда опять находишь себя оседлавшим свою особу) не является на самом деле полностью беспрецедентным событием, совершенно оригинальным рождением. Как-то Эмбер и Круг обсуждали возможность того, что это они выдумали in toto [33] сочинения Вильяма Шекспира, потратив на подделку миллионы миллионов, замазав взятками рты бессчетным издателям, библиотекарям, жителям Стратфорда-на-Авоне {24} , ибо, приняв ответственность за все сделанные за три столетия культуры ссылки на поэта, следует предположить, что ссылки эти — суть подложные вставки, внесенные надувалами в настоящие произведения, ими же и подредактированные: в этом еще оставалась некоторая шероховатость, досадный изъян, но, вероятно, можно устранить и его, подобно тому, как упрощают перемудренную шахматную задачу, добавляя в нее пассивную пешку.
33
in toto — полностью (лaт.).
Все это может быть верным и в отношении личного существования, воспринимаемого в момент пробуждения в ретроспективе: сам по себе ретроспективный эффект есть весьма простая иллюзия, мало в чем отличная от изобразительной ценности глубины и дали, порождаемых окрашенной кистью на плоской поверхности; однако требуется нечто превосходящее кисть, чтобы создать впечатление плотной реальности, подпираемой правдоподобным прошлым, логической неразрывности, ниточки жизни, подобранной именно там, где ее обронили. Изощренность такого фокуса граничит с чудом, если вспомнить об огромном числе деталей, требующих учета, требующих размещения в таком порядке, чтобы внушалась мысль о работе памяти. Круг сразу знал, что жена его умерла, что он вместе с маленьким сыном поспешно бежал из города в деревню, и что вид в раме окна (голые волглые ветви, бурая почва, белесое небо, изба на дальнем холме) — это не только образчик пейзажа этих именно мест, но и поместили его сюда, дабы указать, что Давид поднял штору и вышел из комнаты, не разбудив его; а кушетка в другом углу комнаты с почти раболепными «кстати» немыми жестами показывает — видишь, вот, и вот, — все необходимое, чтобы убедить его, что здесь ночевал ребенок.
Наутро вслед за смертью явились ее родственники. Эмбер ночью сообщил им, что она умерла. Заметьте, как гладко работает ретроспективная машинерия: все сходится одно к одному. Они (переключаясь на более плавные обороты прошлого) явились, они наводнили квартиру Круга. Давид как раз надевал вельветину. Силы прибыли значительные: ее сестра Виола, Виолин отвратный муж, какой-то сводный брат с супругой, две дальних, едва различимых в тумане кузины, и неопределенный старик, которого Круг никогда до того не видел. Подчеркнуть тщеславную напыщенность иллюзорной глубины. Виола сестру не любила, последние двенадцать лет они виделись редко. Она была в короткой, густопегой вуальке: вуалька доставала до веснущатой переносицы, не дальше, и за черными ее фиалками различалось поблескивание, жесткое и удовлетворенное. Светлобородый муж нежно ее подпирал, хотя на деле забота, которой надутый прохвост окружал ее острый локоть, лишь затрудняла ее спорые, умелые перемещения. Она его скоро стряхнула. В последний раз его видели взирающим в достойном молчании через окно на пару черных лимузинов, ожидавших у бордюра. Господин в черном и с синими запудренными челюстями — представитель фирмы испепелителей — вошел сообщить, что самое время начать. Тут-то Круг и удрал с Давидом через заднюю дверь.