Подкарпатская Русь (сборник)
Шрифт:
– А перед собой? – с ядом в голосе крикливо выворотила Клавдя. И спокойно, твёрдо – как приговор: – А перед собой ты грешна. Ну усуди, свой ум – царь в голове… Какая живая душа не просит радости? Какая молодая душа не просит утехи? А была ты цвето-о-ок… Всем наравилась…
– Что ж мне теперь, быть всехмужней веселилкой?
– Всех не всех… Ну, пошёл Иван… Да и ветер ему в спину. Гони далей! Что тепере с твоей чистоты – мёду опиться? Два лета отжили, а тама не твой. Усе пять десяточек на стороне. К какой к другой прибрехался, пригрелся и выпала ты из ума. Мужики все кобелюки! Как к какой повернулся, к той уже и виснет на шею, как чёрт на вербу… Я, Михална, перед Богом грешна, перед детьми грешна, перед тем своим кобелём заморским – справедлива! Я знала, раз завеялся с глаз – не вернётся. Он, можь, ещё на пароход не взошёл, а мне писарчук жуковину [7]
7
Жуковина – перстень.
8
Чай неженатый – чай без хлеба.
– Не того ль, скоропослушница, твой тебе ни строчки, ни детишкам даже на дырку от бублика не пригнал?
– Можь, и оттого. Да зато никто у нас не в обиде. Он там наискал, я туточки. Ездила Лиза, проведала. А мне и на дух его не надь. Как увспомню… На меня ж смотрел, Анечко, яко на собаку!
– В чём это проявлялось?
– В чём, в чём… Внагляк требовал собачьей верности! На что раскатал губищи!? А сам… Как-тось чую скрозь сон его стон: «Наденька!.. Наденька!..» Я хлоп его кулачиной по плечу: «А ну рапортуй, кривой стручок, что это за Наденьку ты захороводил?!» Он луп-луп глазенятами по сторонам и подаёт такущую оправданку: «Видишь же… Одеяло с меня скатилось, я и командую тебе: «Надень-ка! Надень-ка!». Выкрутился супостатий! Ладно… Ну… Всё одно, с ним я б и тут не ужила. А раз так… Каковски у нас всё повернулось – к лучшему… Я другим эсколе скоромилка была… Что он, что те – без разницы. У всякого то и богатёшки, что по свистульке худой… Это ж жениховцев ежеле до единого собери – в хату не впоместятся! Е-е-есть кой-кому что вспомянуть, когда понесуть на рушниках в тое село. – Клавдя качнулась в сторону близкого кладбища, заметного головами старых крестов. – В том селе худо-нахудо: петухи не поют, люди не встают… И под тебя в том селе выроют земляночку… Только ты-то, подружа, что вспомнишь? Проплыли твои лета навпрасно, как листья по воде. Ох… Ох да и какие мужики подкручивали усы, глядючи тебе в спину?! – Клавдю снова завалило в старую набитую колею. – Иль ты до дна мёртвая была? Иль тебя не ш-шакотало? Всё фырк! Фырк! Ни одного не подпустила на радостную близь. Дурё-ё-ёка… Привереда ещё та… А привередливой бабе и в раю плохо, и в аду холодно… Ну не с полна ж ума такими парубками плетни городила! И вот тепере ты искажи, не грех ли это великий перед самой собой? Изжить жизню в узде, как коняга?! А никто сторонний узду не набрасывал тебе на душу, на желания. Всё сама, как есть сама. А подради чего? Чтобушко бабайки на возрасте, у коих нетушки мочей уже самим грешить, подхвалили: ах, какая верная мужняя жинка! Ну, похвалили бабки. А он тебя похвалил? Ты ему верность тащила – он про тебя и думать забыл, как только выкатился из Белок за первый поворот. А можь, думаешь, Боженька про тебя воспомнит, сдарит ещё одну жизню? Божечко, Михална, не дурак. У Божечки всё на строгом контроле. Двух жизней ещё никому не подал…
Клавдя долго всласть тренькала языком, радуясь счастливому случаю, что при живом человеке никто не осаживает. Совсем не то, что при Лизке. При той как чуть разбежишься, выбурит мигалки. Тут и приказ летит молчать. А то молоти да молоти, полная тебе волюшка!
И бабка мела без умолку.
Да навалилась беда. Выронила вожжи, забыла, куда ехала. А забыв, конфузливо сама собой замолчала, как-то беззащитно косясь на все стороны невидящим, подёрнутым коркой, глазом.
– Ну ты чтой-то замолчала? Приехала? – гневливо рубнула Анна.
– Я, Аня… Совсема выпало из ума… Совсема забыла, что зуделось сказать…
– Ты всё пела, что винна передо мной. Так ив чём твоя вина?
– Того я, Аня, не искажу…
Упорство, с каким Клавдя наотмашь отказывалась называть свою вину, вынесло Анну из равновесия, как сильная вешняя вода воробьиное перо.
Тяжело плюнула она Клавде под ноги да и со двора.
6
Верховино, Верховино, рiдна моя мати,
Чому твои дгти мусять по свгтку блукати?
Старинная коломыйка [9] :
Молотил весь век, а веять нечего.
Что написано пером, то не вытянешь волом.
9
Коломыйка –
Дорогой Анна перебирала, тасовала свою жизнь и так и эдако, всё выискивала, где ж это Клавдя подпустила ей вони. Но, как ни перетряхивала прошлое, ничего худого не выскакивало против Клавди.
За что же тогда она просила прощения? В ту и в ту сторону по живой трассе пролетали машины, клоня к долу привялые пыльные травы по обочинам.
Старуха не замечала ни машин, ни встречного люду.
Она б и Петра не заметила, не возьми тот её за руку.
Рассеянно посмотрела она на Петра, вовсе не обратила внимания ни на то, что встрел он её на полпути от дома (никогда такого не было, чтоб так далеко встречал её сын, откуда и с чем ни возвращайся она, встречал самое лучшее уже у самой у калитки), не заметила ни того, что сиял он, как дитя.
Ничего не видела, ничего не слышала старуха кроме беды, которую она ясно не знала по имени, но которая – была, давно ли, недавно ли, но была, и сотворила её слепая Клавдя.
Что за беда могла быть? И беда ли, раз не заметила сама?
В тревоге мать передала Петру разговор с Клавдей.
Спросила:
– Ты-то что на всё на это скажешь?
– А ничего! – весело хохотнул Петро. – Клавдя да бес – один в них вес. Нашкодила где по мелочёвке, теперь вертится, как посоленная… Забудьте, мамо, про ту Клавдю. У нас новость покруче. Меня с Иваном нянько в гости вызывают! Визы на месяц пригнали. И письмо.
Петро поднёс матери к глазам исписанный лист со следами тщательных сгибов. Хрустко встряхнул.
– О Господи! – отдёрнулась старуха от белого листа. – Как ни летело, да ударилось… А ну читай! – и в нетерпении легонько подтолкнула Петра в локоть. – Читай же!
«Дорогие мои, – читал Петро, – я без меры в счастье, что узнал про Вас правду. Вы здоровы, живёте добре.
Я радый, что у Вас, сынки, свои дома каменные. Радый, что вместе с Вами живёт наша мамка. Уважайте, угождайте мамке, бо она с Вами мучилась, доводила Вас до дела. Берегить, почитайте мамку».
Трудно Петру разбирать отцову руку.
Запнулся.
Мать не поталкивала в локоть. Не торопила.
«Берегите, почитайте мамку… – с несмелой сторонней радостью повторила про себя. – Ишь, по-омнит…».
«Тяжко мне вспоминать…
Когда мы поженились, у нас над головой не было путящой крыши. Жались в соломенке тесной, негде повернуться. Потому я и покинул Вас, уцелился в хвалёную сторону разжиться деньгами, прикупить землицы, вывести на бережку Боржавы хату окнами к солнцу да зажить по-людски.
Но не так сталось, как гадалось.
На голого, сынки, скрось капает…
Хатку я купил без мала через двадцать лет, в сорок шестом, и то не дома. А на другом конце чужого света. Купил под долги. Полных двадцать лет отдавал.
А хатка сама с кулачок, деревянненькая. Зато каких капиталов стоила. Шестьдесят тысяч долларов!
Сынки, хотел я это не писать, да куда ж денешься? Куда ж его не писать?.. Я не парубец. Отяжелели года мои большие. Хвораю, давно уже хвораю. Притерпелся к болячкам, притёрся. Собака всю жизнь привыкала к палке, здохла, а не привыкла. А я привык. Палка та же хворь, знай колотит изо дня в день. Такое дело моё стариковское, хворай да живи. Я хвораю да живу, разом всё у меня катится. И на том спасибошко. Ведь до тех пор хорошо, покудушки болит, а как перестанет, уже и нас не станет.
А заверни с другого боку, смерть знай не идёт – скачет уже ко мне на вороных. Приезжайте, закроете несчастному глаза, божеское дело сделаете. А может… А может, ещё обгоните её, отпихнёте, продлите мне век на денёк какой ясный…».
Какое-то время мать и сын шли молча.
«Берегите, почитайте мамку… – колокольчиками звенели далекие слова в материнском сердце. – Не забыл… А будь я, как Клавдюха, разве б помнил?»
И поворачивалось тихонько всё у старухи к тому, что и сплыли какие большие годы, и смыло какие в мире беды, а не забыл её вовсе Иванко. Сыздали, с чужого боку земли, вспомянул добром.