Подстрочник: Жизнь Лилианны Лунгиной, рассказанная ею в фильме Олега Дормана
Шрифт:
Она была человеком малограмотным. Работала медсестрой. Но она была человеком исключительно широких гуманных взглядов. В начале двадцатых годов, когда Крым переходил от большевиков к разным бандам, потом к белым и бог весть к кому, она в своем доме прятала одновременно трех-четырех представителей разных враждующих партий. В одной комнате жил большевик, в другой бандеровец, в третьей еще кто-то. Она была христианкой действенной, активной, считала, что задача человека на земле — помогать другим. Поэтому она, будучи медсестрой, ходила всех лечить в эту болгарскую деревню — деревня была главным образом болгарской, греков там осталось мало, но были и греки, которых выселили в начале войны, — ходила лечить всех, всех прятала, всех кормила, хотела приголубить и обнять как можно больше людей. И такое отношение к жизни, конечно, произвело на меня сильное и формирующее впечатление, безусловно. Что прежде
На этом чердаке среди ребят, там живших, был мальчик, на которого я сразу обратила внимание. Его звали Юра Шаховской, он был сыном князя Шаховского. Папу Юры расстреляли еще до того, как Юра родился, когда его мама, баронесса фон Тиморот, фрейлина императрицы, была на четвертом месяце беременности. А когда я с Юрой познакомилась, его мама работала нянечкой и мыла полы в Тропическом институте. [8] Жили они в Москве на Плотниковом переулке. Ему было восемнадцать лет, он учился в школе рабочей молодежи и уже работал, шофером, потому что они еле сводили концы с концами. Он был очень интересный мальчик, знал бездну стихов наизусть, и это тоже дружба на много лет, которая пошла из Коктебеля.
8
Институт медицинской паразитологии и тропической медицины на Малой Пироговской в Москве.
Вот тут обнаруживается одна из особенностей моих связей с людьми. Как-то так получалось в моей жизни, что человек, который попадал в мою орбиту, оставался в ней. Люди не уходили, почти не уходили из моего круга. Большинство людей, которые близко ко мне подходили, — я их не отпускала. Ну, и они, в общем, не очень рвались отойти. Во всяком случае, отношения всегда имели продолжение. Это с одной стороны. А с другой стороны, я давно сделала такое наблюдение: одни люди, имея много разных знакомых, не любят их соединять, держат отдельными группками. А у меня было всегда стремление — наверное, идиотское, часто даже пагубное — всех, наоборот, объединить, всех перезнакомить, всех собрать. И я действительно так и делала. Поэтому свои дружбы первого Коктебеля — я говорю первого, потому что потом десятки раз была в Коктебеле, — я перезнакомила со своими одноклассниками, и это стала как бы одна большая компания. И эти новые дружбы, эти книги, эта поэзия Серебряного века несколько отвлекли меня, и к счастью, от чрезмерной политизации, что ли, от чрезмерного отрицания советской действительности и от всей той жизни, которая меня в какое-то время забрала целиком. Как-то расширился круг моей жизни внутренней, не знаю, жизни внутри меня.
14
В тридцать шестом — тридцать восьмом годах, в период самого страшного террора, повседневная жизнь странным образом улучшилась. После долгих голодных лет, после коллективизации и всего прочего, что довело народ до почти полного истощения, наступило как бы затишье. Отмашку дал сам Сталин. Он произнес знаменитую фразу: «Жить стало лучше, жить стало веселее». Ее хором повторяли все газеты. В тридцать пятом отменили карточки на питание. Потихоньку заполнялись прилавки. Появилась копченая рыба, икра, четыре или даже пять сортов сыра. Стали повсюду продавать апельсины, испанские. Открылись кафе. Например, «Коктейль-бар» на улице Горького. Там можно было выпить, сидя в полумраке на высоком табурете, — это считалось верхом роскоши. А в «Артистическом» напротив МХАТа можно было выпить чашечку кофе до или после спектакля и съесть омлет.
Стали лучше одеваться. Женщины начали ходить в парикмахерские и делать маникюр — маникюрши были даже на заводах, — красили губы красной помадой, выщипывали брови. Раньше все одевались одинаково плохо, а теперь появилась некоторая возможность быть элегантными. Снова стали выходить журналы мод. Товарищу Жемчужиной, жене Молотова, [9] было поручено отвечать за производство духов, лосьонов и кремов.
Сталин разрешил радости жизни. Узаконил любовь, семейное счастье (развестись было очень трудно), отцовский долг, позволил поэзию, допустил рассуждения о гуманизме, румяна и украшения. Вернулись танго и фокстрот, а Леонид Утесов создал советский джаз. У него была такая песенка, которая точно выражает дух нового времени:
9
В. М. Молотов (настоящая фамилия Скрябин; 1890–1986) —
И, само собой, «я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек». Это без умолку звучало на улицах из репродукторов, а в квартирах из «тарелок», и не дай бог на кухне или в коридоре коммуналки попросить сделать потише. Донесли бы мгновенно, в стукачах недостатка не было. Укрыться от лавины пропаганды было невозможно. Скажем, на каждой стене висела фотография Ленина и Сталина, называвшаяся «Большая дружба». Потом, при Хрущеве, выяснилось, что это фотомонтаж: два разных снимка — один Ленина, другой Сталина — соединили, чтобы при жизни канонизировать Сталина.
До тридцать шестого года все жили во имя «общего дела» и никто не помышлял о частной жизни. Ее едва хватало на то, чтобы завести детей. А потом внезапно, после одной-единственной фразы Сталина «жить стало веселее», все поменялось. Народ послушался. Коммунисты стали исправно влюбляться и заводить семью. Заодно появилась новая литература, вернулась лирическая поэзия в виде стихов Симонова и Долматовского, певших о любви под безоблачным небом родины. Разрешено было даже упоминать Достоевского и Есенина, за что раньше можно было надолго сесть в тюрьму. В тридцать седьмом году с большой помпой отметили столетие смерти Пушкина, миллионными тиражами напечатали два издания Полного собрания сочинений. Стали выходить фильмы и музыкальные комедии. Театр имел тогда такой успех, какого потом, пожалуй, больше и не имел. Ночами стояли в очередях за билетами, чтобы попасть во МХАТ и увидеть Качалова, Москвина, Книппер-Чехову. Самым модным спектаклем была «Анна Каренина», он даже ездил в Париж. С огромным успехом шли «Дни Турбиных». Я знала людей, которые ходили на «Турбиных» тридцать два раза. Булгаков показал, что у белых офицеров тоже было чувство собственного достоинства и понятие чести. Говорили, что Сталин много раз бывал на спектакле, сидел в глубине ложи, сокрытый от глаз.
Он никогда не появлялся на людях. Он был незрим, как бог. Иногда звонил по телефону среди ночи. В Москве много ходило слухов о его беседах с Пастернаком, Эренбургом, Станиславским. Актеров он приглашал выступать в Кремле. Но простые люди могли его увидеть только два раза в год: на мавзолее во время парадов первого мая или седьмого ноября. Трепет людской описать невозможно. Особенно у молодых. Просыпались в шесть утра в предвкушении счастья, потом часами ждали в колоннах… Нетерпение, веселье — играли на аккордеонах, пели, несли знамена и не могли поверить, что увидят Его так близко. Шли шеренгами. Когда наступала очередь пройти перед мавзолеем, темп ускорялся, охрана командовала: шире шаг, быстрее, проходите живее! И люди сворачивали шеи, чтобы как можно дольше видеть, чтобы запечатлеть в памяти драгоценный образ вождя и учителя.
Его боготворили. Люди кричали «Да здравствует Сталин!», когда их расстреливали, убежденные, что он не знает о том, что с ними происходит. Как потом, во время Отечественной войны, солдаты погибали с его именем на устах — это описали Эренбург, Гроссман, Паустовский.
Я его не видела никогда. Единственный раз, когда была возможность, я заболела. Вечером ребята, страшно возбужденные, пришли ко мне, чтобы рассказать. Очень жалели, что меня с ними не было. Я слушала и в очередной раз чувствовала себя чужой.
15
Учились тогда пять дней в неделю. И каждый пятый день мы встречались у меня дома, потому что я была единственная в классе, кто имел свою комнату. Это по тем временам была немыслимая, неприличная роскошь. И поэтому по пятым дням мы все приходили в мою девятиметровую комнату. Писались шуточные пьески, которые потом разыгрывались, сочинялись бесконечные эпиграммы. Но на меня, к слову, никто не писал. И наконец Дезик разразился:
Зачем по отношенью к Вам такой особый курс политики? На вас не пишут эпиграмм — Вы выше или ниже критики?