Поэт и Русалка
Шрифт:
Растопыренной ладонью Пушкин с размаху ударил в высокую входную дверь, почувствовал под рукой живое, подавшееся, мохнатое и омерзительно холодное — но в глаза ему ударил солнечный свет, он сбежал по ступенькам, таща за собой кукольника, остановился на нижней, прислонясь к знакомому мраморному льву, не потерпевшему, конечно же, никаких метаморфоз. Огляделся в совершеннейшей растрепанности чувств.
Мир вокруг был самым обычным — петербургская улица, сколько-то часов пополудни. Прохожих немного, как обычно здесь в это время дня, так что никто не обращал на них внимания.
Оглядев себя, Пушкин с изумлением обнаружил, что его платье, лицо и руки совершенно чисты, как будто и не было долгого бега чуть ли не по пояс в грязи, как будто и не было студнеподобного ливня. Оглянулся. Дом выглядел как всегда — не особенно и роскошный трехэтажный
Он разделался с гнездом, никаких сомнений. Вот только радости от победы не чувствовалось совершенно — еще и оттого, что смутно подозревал: это еще не победа…
Спохватившись, посмотрел себе под ноги. Руджиери — на котором тоже не усматривалось ни малейших следов грязи и мусора — полусидел-полулежал у низкого постамента, на котором помещался лев. Лицо кукольника Пушкину крайне не понравилось — оно на глазах заливалось нездоровой синюшной бледностью, Руджиери тяжко дышал, пытаясь правой рукой расслабить галстук, устремленные в небо глаза казались лишенными всякого выражения.
Не было времени на сочувствие, жалость, простое человеческое участие. Склонившись, Пушкин бесцеремонно ухватил итальянца за лацканы темно-красного сюртука, потряс и закричал ему в лицо:
— Что вы тут опять замышляли, скотина этакая?!
Лицо итальянца было отрешенным, как у глухого.
— И посыплются короны, как осенние листья… — пробормотал он, заводя глаза под лоб. — И посыплются короны… Вы их все равно не остановите, Алессандро… — И он разразился тоненьким, противным смехом сумасшедшего. — Вы, слабые людишки, бессильны перед древностью…
— Что ты здесь делал, мерзавец? — закричал Пушкин ему в лицо. — Ты ведь не мог сюда попасть случайно? Они тебя зачем-то привезли, ты им был нужен…
— Освобождение, — внятно выговорил Руджиери.
— Что? — недоумевающе спросил Пушкин.
Хихикая, итальянец отпустил галстук, поднял правую руку, суя ее чуть ли не под нос Пушкину. Присмотревшись, тот увидел на пальце кукольника перстень — вот только красный камень в оправе, державшийся, оказалось, на тонком золотом шпенечке, был сдвинут в сторону, и под камнем открылось крохотное углубление. Классическая, овеянная веками итальянская традиция — тайник в перстне, как правило, предназначенный для…
Вновь опустившись на корточки, Пушкин пригляделся. В правом углу рта итальянца, по-прежнему ухмылявшегося конвульсивно и зло, вздувались ярко-зеленые пузыри — и тут же лопались.
— Освобождение, — повторил Руджиери, изображая цепенеющим лицом подобие улыбки. — И провалитесь вы все в преисподнюю, дайте несчастному человеку покоя… черт бы побрал ваши сложности и хитросплетения… я всего-то-навсего хотел жить покойно и в достатке, и не более того… не нужны мне были никакие грандиозности… и джинны… и ты тоже, щенок… я хотел жить спокойно и богато, а вы все мне мешали, чума на ваши…
Его губы дрогнули и застыли, лицо оцепенело окончательно. Изо рта с шумом вырвался последний вздох, голова упала на плечо, и Руджиери уставился остекленевшими глазами куда-то сквозь Пушкина. Все было бесполезно, ускользнул, поганец…
Что-то потянуло правую руку к земле нешуточной тяжестью. В первый миг Пушкин дернулся, как от удара, показалось, что отзвуки только что завершившейся битвы достали его и на улице. Но очень быстро отыскал причину.
Сердоликовое кольцо Ибн-Маджида изменилось. Исчезла полупрозрачная теплота камня, перстень стал и на вид и на вес отлитым из чугуна — неприглядный темный обруч, неприятно давивший на палец, так что и в самом деле не мудрено было подумать в первый миг, что руку словно гирей отяготили. На месте искусно вырезанной надписи — щербинки и ямки, не имевшие ничего общего с письменами.
Он почувствовал грусть и нешуточную обиду, словно кто-то
Пора было уходить, пока не появились первые любопытные, не столпились зеваки, не получилась излишняя огласка и прочие хлопоты. Делать здесь более совершенно нечего.
Оглядев себя и приведя в порядок сбившийся шейный платок, Пушкин пошел прочь походкой никуда не торопившегося человека, чувствуя томительную тоску, от которой никак не мог отделаться: перед глазами с невероятной четкостью стояло лицо Катарины. Он понимал, что это существо не имело человеческого имени, что у него вообще не было ничего общего с человеческим родом, что красота была не более чем иллюзией из огня знойного — все он понимал, но поделать с собой ничего не мог, тоска не проходила, и он боялся, что придется жить с ней все оставшиеся дни. Разум оказался на одной стороне, а сердце — на другой. Он твердо знал, что никогда в жизни не увидит ничего более прекрасного, чем очаровательная женщина в белом платье, идущая по диковинной равнине, по зеленой траве несуществующих теперь времен. В голове стало что-то складываться. Иллюзии угодны сердцу… Нет. Иллюзии душе угодны, хоть отвратительны уму. А вот это уже было гораздо лучше. Итак… Иллюзии душе угодны, хоть отвратительны уму, а далее… Поневоле напрашивается рифма «благородны», но это чересчур банально, скорее уж «черты несходны»… и побуждения несходны…
Нет, он не мог сейчас думать о стихах. Терзался загадкой: он кого он уже слышал в свое время эти слова — касаемо королевских корон… или просто корон, уподобившихся осенним листьям? А ведь это было совсем недавно…
Глава XXV
БРОНЗОВЫЙ КОНДОТЬЕР
Сам по себе Илларион Дмитриевич Ласунов-Ласунский был личностью бесцветнейшей — ни злодей, ни добряк, ни острослов, ни зануда, одним словом, субъект, прямо-таки блиставший совершеннейшим отсутствием как грехов, так и добродетелей. Страстей в его размеренной жизни не было никаких, кроме одного-единственного пунктика. Во времена оны совсем тогда молодому поручику Ласунову-Ласунскому выпало три года прослужить одним из адъютантов светлейшего князя Потемкина незадолго до его кончины — и с тех пор он полагал, что его долгая, не лишенная приключений и наград, опасностей и приятностей жизнь была всего-навсего обрамлением этого самого трехлетнего адъютантства при человеке, коего отставной полковник полагал великим…
Портретов светлейшего в доме Ласунова-Ласунского было — не перечесть. Бюстов — аналогично. По стенам кое-где висели положенные под стекло и вставленные в золоченые рамки непритязательные бумажки с парой строк, собственноручно начертанных кумиром, — правда, общеизвестно, что с красотою почерка у Потемкина обстояло далеко не лучшим образом, как и с грамотностью, так что это не на всякого производило впечатление.
Не перечесть, сколько денег выманили у старика многочисленные проходимцы, выдававшие себя за впавших в бедность побочных внуков светлейшего, а то и троюродных племянников. Равно как несказанно обогатились и иные беззастенчивые антикварии, приносившие Иллариону Дмитриевичу те или иные вещицы, принадлежавшие якобы Потемкину (подлинность подавляющего большинства из них истинные знатоки держали под крепким сомнением, но в доме Ласунова-Ласунского о том и заикнуться не смели, чтобы не быть изгнанными за порог). Свои обширные воспоминания о службе при светлейшем бывший адъютант давненько уж грозился явить миру, но бесконечно их переписывал, расширяя и обогащая очередными скучнейшими подробностями, неинтересными никому, кроме него самого — а потому книгоиздатели доселе могли спать спокойно. Бывать у Ласунова-Ласунского оказывалось, как легко догадаться, сущим мучением: приходилось выслушивать нескончаемые монологи о былых временах, знакомые уже, как «Отче наш», от сих и до сих — и добро бы интересные, но касавшиеся опять-таки скучнейших, ничем не примечательных будней (так уж сложилось, что в свое время адъютант занимался при светлейшем делами третьестепенными, не способными привлечь даже честолюбивых молодых историков, по недостатку свершений и неопытности кидавшихся на всякие исторические пустяки).