Поэтому
Шрифт:
Критика горячо приветствовала неизвестного автора. Два корифея написали: один «Давно пора»; другой – «Открытое письмо поэтам». Но каково было изумление критиков, когда обнаружилось, что инициалом был скрыт ненавистный им сочинитель «Сонетов Весне», имя которого не раз было ущемлено расщепами критических перьев. Тогда появились статьи «Никогда не поздно» и «Поэт-разоблачитель»: автор первой называл ex-поэта даже «коллегой» и надеялся, что ряды критиков пополнятся новым бойцом.
Дела автора «Чернильных Осадков» улучшились: на ногах у него заблестели гуталином новые башмаки. Впрочем, теперь ex-поэт не стал бы и старые шлёпанцы прятать от глазастых весенних почек и любопытствующе-раскрытых лепестков: да и не почёл бы нужным ходить в гости к лепесткам
Так хорошо покружить, хоть мыслью, по извиву тропы, что от города к лесу. Но тот, кто был когда-то поэтом, только криво усмехнулся: и мысль, ступив было на извив тропы, круто повернула по излому улыбки. Глянул на часы: туда-назад час с четвертью. Минимум. Через сорок же минут, не раньше и не позже, надо быть у ювелира – взять, как я обещал Митти, кольцо, поэтому… – и он показал лесу спину.
«И не брось я тогда кольца в лужу (как глупо), не было бы и возни с новым. И расходов. Что ж, я был поэтом, потому-то и не любит меня счастье».
Человек шёл по пустынному предместью, глядя себе под ноги и тщательно оберегая гуталин от запоздалых весенних луж.
«Как это странно, – продолжал он думать. – Давно ли казалось, что Митти потеряна. Навсегда. И вот завтра я назову её, не «назову» (проклятая привычка), а завтра она будет подлинно, вещно будет моей. И стоило мне образумиться, бросить все эти сны, сонеты, глупые чудачества, – и вот даже скромное служебное положение даёт мне право…» – человек сунул руку в карман: под пальцами прошелестело вчетверо сложенное письмо. Меж бровей -складка: тот, кто был поэтом, теперь понимал все «поэтому», кроме одного: того, что тогда, мартовской ночью, пропало без вести, непонятным рассудку образом, из строки Миттиного письма. После примирения с невестой, ex-поэт не раз хотел сказать, спросить о нём, но…
Навстречу шли. Подняв голову, он огляделся: знакомый перекрёсток: три-четыре домика; заборы. По ту сторону зелёная ставня с знакомым квадратом вывеска. Шли двое. Они ещё были скрыты выступом дома, но ясно были слышны шаги четырёх ног. Ex-поэт остановился, пережидая на узких мостках.
Первыми из-за поворота показались калоши: калоши шли вполне самостоятельно, ставя резиновые ступни, без вдетых, как это обычно бывает, в них ног, на доски тротуара. Шли калоши мерным прогуливающимся шагом, алея суконной подкладкой, аккуратно выстилающей их изнутри, и осторожно обходя все лужи и тумбы, торчащие на пути. За ними, в трёх шагах, сутулясь и кряхтя, шаркал ногами человек в чёрном старомодном сюртуке с шеей, обмотанной фуляром; лицо его было затенено широкополой шляпой, сухая рука стучала по мосткам дождевым зонтом: он шёл, не подымая глаз, и, вероятно, не искал встреч, – но калоши, дошагав до изумлённого, будто вросшего ногами в землю, ex-поэта, ткнулись носками в носки его ботинок и стали. Остановился и старик; сердито стукнул зонтом – назад. Но калоши, упершись носками в носки ex-поэта, и не шевельнулись. Тогда старик приподнял шляпу, и внезапно морщинки и складочки, задёргавшись на его лице, проворно уложились в добрую, почти детскую, улыбку:
– Нам придётся познакомиться, сударь, – сказал он чистым и внятным голосом, – Fata nolentem trahunt, volentem ducunt [Рок непокорного влачит, покорного ведёт (лат.)].
Дослушав цитату, калоши скосили носки на 60°, вежливо обошли нового знакомца и, мягко ступая по деревянному настилу тротуара, первыми двинулись вперёд; ex-поэт, автоматически
Старик и гость сидели друг против друга, у узкой доски стола:
– Чем могу?
– Мне, собственно, ничего не надо.
– Понимаю, гм, angesteasia poetica [Поэтическая тоска (лат.)]. Бывает, ну да: cor vacuum [Пустое сердце (лат.)]. Обыкновенно это от чернильных вредителей. Запустили, батенька, сердце -запустили. Страдаете.
– Нет. Напротив.
– Ага: потеряли способность страдать. Это опасно. Прошу о минуте искренности.
Тёплая сухонькая рука легла на руку гостя: путаясь и заикаясь, он рассказал, дивясь своей откровенности, всё.
Старик погрустнел:
– Гм, да, несомненно, это оно: «ergo» typicum [«Следовательно», символический (лат.)]. Декартова болезнь. Так. Письмо при вас.
Пациент вынул вчетверо сложенный листок. Старик надел, не спеша, очки и уставился стеклами в строки.
– Ну да. Приступим.
Тщательно вымыв руки, он подошёл к полке, с мерцанием тонкостёклых мензур и пипеток, прозрачных дутышей колб и реторт и длинного ряда гранёных флаконов, наполненных синими, рубиновыми и желтоватыми жидкостями, и взял в руки флакон с жидкостью маслянисто-алого отлива. Сверкнул скальпель.
– Боли не будет.
Попросив оперируемого обнажиться по пояс, старик долго слушал сердце, прижавшись шершавым ухом к груди. Хитро улыбнулся:
– Здесь.
Смочил ватку в маслянисто-алое и стал тщательно втирать жидкость в кожу под левым соском: колючий холод полз от влажной ватки, сквозь эпидерму, рёбра, мышцы – вглубь.
– Закройте глаза.
Что-то вошло меж рёбер внутрь. Казалось, будто сердце взято в зажим: винты зажима сдвигаются – ближе и ближе, тесней и тесней, сердцу негде биться. Удар. Ещё удар. Стало: на миг. И вот бьётся снова, но уже по-иному.
– Ага, вот оно.
Глаза открылись. В полуметре от глаз, скользя и срываясь с внутренних вгибов стеклянного полого опрокинутого на стол полусферического сосуда, ползало обеспокоенное знакомое поэту остробуквое «Поэтому»: оно мало изменилось с той ночи, только острые и чёрные буквы его чуть поалели и разбухли от крови, всосанной из сердца. Не спеша, оператор придвинул к стеклянной полусфере тщательно расправленное и приклепленное четырьмя кнопками к планочке письмо. Чуть приподняв стеклянный свод, он быстро двинул под его края распластанные строки письма. Поэт, тая дыхание, следил за происходящим: «Поэтому» не хотело возвращаться в пододвигаемую под него строку. Юрко и злобно шевеля кровавящимися буквами, оно бросалось к стенкам прозрачной полусферы, делая отчаянные попытки выпрыгнуть наружу.
– Уберите сердце, – процедил старик и, когда поэт опасливо отодвинулся от полусферы, взял в руки тонкие щипчики.
Добрые глаза его теперь были злобны, ноздри чуть раздулись. Сунув щипчики под край сосуда, он зажал в них извивающееся и бьющееся всеми семью буквами «поэтому», стараясь прижать его к пробелу в строке – меж знаком «:» и «возвращаю». У губ его шевелились какие-то невнятные слова. Заслышав их, «поэтому», дёрнувшись ещё раз, обвисло, покорно легло на синюю линейку почтового листка и, протянувшись вдоль строки семью своими знаками, стало медленно и постепенно спадать: от горельефности к низкому рельефу, от рельефа к плоскостности, пока не сровнялось с поверхностью бумаги. Старик снял стекло. У края стола качала синим пламенем спиртовка. Подал поэту отшпиленное от планки письмо: тот, не дожидаясь слов, приблизил его к огню: что-то пронзительно и жалобно пискнуло внутри бухнувшего кверху пламени. Красные искры с шипом прянули на стол: у края стола лежало, серея стынущим пеплом, сожжённое письмо.