Поездка на острова. Повести и рассказы
Шрифт:
— А какую прелестно-бессмысленную песню поют затейники из кондукторского резерва! — радовался Нейгауз.
— Он ее сам придумал. Платонов начинал как поэт. И потом писал стихи.
— Хорошие?
— От них пахло Платоновым. Но все портила натужность талантливого самоучки.
— «Вопли Видоплясова»? — засмеялся Нейгауз.
— Господь с тобой, Гаррик! — Добрый людоед обнажил пасть, будто прося на каждый длинный зуб по стихотворцу-самоучке. — Платонов во всем талантлив. Но ученичество ему не к лицу, в прозе он сразу
— Ты хорошо его знаешь?
Нейгауз задавал вопросы отрывистым тоном, словно спешил; отвечая же, скорее тянул, как бы примериваясь к наиболее точному ответу. Впрочем, когда им владело чувство, он словно в упор расстреливал собеседника.
— Он бывает у меня. А знать?.. Ты знаешь кого-нибудь хорошо?
— Конечно! Я знаю тебя.
— Какой ты счастливый, я себя совсем не знаю.
— О чем вы разговариваете?
— Ну… не знаю.
— Как, ты и этого не знаешь?
— Да нет… — тянул Пастернак; интеллектуальная и душевная честность мешали ему говорить приблизительно о важном. — Ну, Гаррик, чего ты меня допрашиваешь?.. Мы говорим о судьбе, о смерти, о паровозах…
— Что ты понимаешь в паровозах?
— Я — ничего. Он понимает. Он паровозник и мелиоратор. Он не считает паровоз машиной. Паровоз — это печь на колесах, а печь — ядро жилья. Паровоз весь горячий, он дышит и требует ухода, как домашняя скотина.
— Так что же паровоз — изба или животное?
— Ни то, ни другое. Он никогда не говорит расхожих банальностей… Вот, вспомнил! Какой-то новатор хвастался, что перед рейсом всегда подкрашивает паровоз: там красную красочку положит, там желтую, там голубую. Платонов слушал, слушал, а потом сказал: вот еще одну красочку положишь, и паровоз вовсе не пойдет.
Нейгауз счастливо захохотал.
— Это гораздо глубже, чем кажется… Я видел его однажды. У него великолепный череп. Какое чело! — И Нейгауз сказал примерно те же слова, какими позже воспоет наисовершеннейший череп своего гениального ученика.
— Он замечательный писатель и замечательный человек! — от души сказал Пастернак, довольный, что его перестали пытать по части техники.
— Мне очень близко то, что ты говорил о паровозах…
— Я ничего не говорил, — перебил Пастернак. — Это Платонов.
— Неважно. Я с детства люблю паровозы. Они, правда, дышат, отдуваются, в конце долгого пути с них течет масло, как пот. В ночи они извергают пламя. Они испытывают жажду, требуют насыщения, у них есть характер, личность. Не бывает одинаковых паровозов. Мне ужасно не хочется, чтобы их вытеснили безликие электрички. И потом — про паровоз все понятно, это не то что страшный и загадочный телефон. — Нейгауз передернул плечами.
— Телефон, конечно, непостижим, — согласился Пастернак. — Но ведь не смущают же нас потусторонние голоса?
— Ну, это другое дело… — без связи с предыдущим Нейгауз медленно, словно разбирая буквочки на таблице в
— «Июльская гроза»! — узнал Пастернак.
— И рядом с этим конец из «Епифанских шлюзов». — Генрих Густавович сощурился, будто разбирал последнюю, самую мелкую строчку таблицы. — «Где ж твой топор?»— спросил Перри. «Топор! — сказал палач. — Я без топора с тобой управлюсь! Резким…» — Но последняя мелкота оказалась недоступной его глазам.
И тут настала моя минута:
— «Резким рубящим лезвием влепилась догадка в мозг Перри, чуждая и страшная его природе, как пуля живому сердцу».
Взгляд Нейгауза впервые сосредоточился на мне.
Я увидел себя в его зрачке, странно светлом, серебристом, — в цвет высшего качества зернистой икры; я был там одутловатым, распухшим в щеках, с суженным вверху черепом, как в кривом зеркале «комнаты смеха» (хотелось думать, что он видит меня не таким). Как бы то ни было, я отделился от фона, обрел для него самостоятельное существование.
— Еще один неоплатоник! — засмеялся Нейгауз. — «Наступил вечер; комната остыла, потускнела и наполнилась…»
Ну, в эти игры меня не переиграть:
— «…воздыханием неясных лучей тайного и захолустного неба».
— Браво! — восхитился Нейгауз. — А это помните? «Мне наскучило любить лошадей и прочих животных, и я…»
— «…ищу любви у более субтильного существа — женщины».
Мы долго перебрасывались кусками прозы Андрея Платонова.
— А это помните?..
— А это помните?..
— Что вы как попугайчики? — со своей опасной белозубой улыбкой сказала хозяйка дома. Если б у меня был другой собеседник, если бы за нашей игрой не следил, добро и заинтересованно, кумир дома, слово «попугай» прозвучало бы не в уменьшительной форме на сахарных устах моей будущей тещи.
— Это самый лучший, самый чистый способ говорить о литературе! — вскинулся Нейгауз.
— Только так можно найти собрата, — добавил Пастернак.
Любопытно, что лет через десять, в ином историческом времени, после войны, мы предавались той же игре с любимым учеником Генриха Густавовича — Святославом Рихтером, но черпали из другой сокровищницы — Марселя Пруста.
— А знаешь, — вспомнил Пастернак, — Платонов сказал, что мужская несостоятельность такой же мощный источник поэзии, как любовь. В смысле, конечно, не стихоплетства, а богослужения.
— Это звучит ободряюще, — с серьезным видом заметил Нейгауз. — Но примеры?..
— Письма Абеляра к Элоизе, стоящие всей его схоластики, «Повторения» и многое другое у Кьеркегора.
— Абеляр — понятно, а что случилось с Кьеркегором?
— Ну, Гаррик!.. Почему он уступил свою невесту Шлегелю?
— Уступил?.. Кто бы мог подумать!..