Погром
Шрифт:
День точно опрокинулся; веселое, смешливое, беспричинно радостное исчезло; глянуло что–то большое, угрюмое и бессмысленное. Но Наташе некогда было думать. Достали все белье из комода, разодрали на полотнища и отдали детям: они были почти голые, так как с ними прибежали впопыхах.
Цыганкова, с чертой властности, настойчивости и непреклонности на красивом, гордом лице, распоряжалась, и дело кипело. Она чувствовала себя так, как будто надо было перевязывать раненых, стонавших и ползавших по окровавленной
Поставили самовары, кипятили в кубах и кастрюлях воду, собрали все, что было можно, в доме, кормили детей, поили чаем. И дом стал похож на бивуак, на раскинувшийся стан, над которым стоял сдержанный говор и гомон. Люди сбивались группами, шепотом говорили. Капризничали дети. Стены и плотно закрытые двери заслоняли совершавшееся в городе, и своя быстро сложившаяся жизнь с минутными интересами продолжалась в квартире; роняли самоварную крышку или, со звоном разбиваясь, падал стакан, все вздрагивали и с испугом переводили глаза на окна и двери.
Наташа носилась по всем комнатам, присаживалась то там, то тут, и ее смех в этой атмосфере тоски и отчаяния, когда какой–нибудь карапуз начинал торопливо сосать ее палец, звенел необычайной лаской, примирением и мягкостью.
– Мамочка, какие они пресмешные... Отчего они все такие голомозгие? Как думаешь, думают они о чем–нибудь?.. Я думаю, что думают, а то отчего они так брыкаются...
Анисья сбилась с ног, бегая в кухню и из кухни; она то и дело вытирала фартуком красные глаза. И когда давала себе передышку, становилась у притолоки, подпирала рукой локоть и качала головой, глотая слезы,
– И–и–и, болезные мои!.. Горькие мои!.. Младенцы–то несмысленые... неповинные души ангельские... Варвары–то земные вторую улицу бьют, всю пухом застелили, в квартирах–то все дочиста бьют, да ломают, да рвут... Сколько народа загубили неповинного, и ребеночков не жалеют, варвары... и нет на них ни судов, ни расправы, а взыщет господь... это вы мне и не говорите, взыщет с них, иродов, попомните мое слово.
И она опять вытирала фартуком неудержимо выступавшие слезы и снова бегала, кипятила, варила, подавала, помогала матерям убирать за детьми.
– Так вот что!..– с удивлением говорила себе Наташа, глядя вокруг широко раскрытыми глазами.
И хотя там делали страшное дело, но это было за стенами, а здесь кипели самовары, детишки расположились табором, как в Ноевом ковчеге. И Наташа всей душой была поглощена тем, что делалось тут.
IV
Сумерки вползали, в квартиру. Люди постепенно тонули в безмолвно сгущающейся мгле, и черные окна загадочно–немо глядели, не раскрывая тайны готового совершиться.
Огня не зажигали. Никого не было видно, но чувствовалось, что этот густеющий мрак заполнен дыханием людей.
– О бог, бог!..
Задавленные вздохи да минутный крик ребенка... Кто–то молится в углу, и шепчущие, спутанные, неясные звуки с таинственным шорохом расползаются по черной комнате. Ночь тянется, немая, чреватая неизвестностью. В столовой перестали бить часы, и время потерялось среди мрака, среди ожидания.
Достали ковры, тюфяки, подушки, верхнее платье; все это разостлали по полу, по столам, на рояле и устроили детей. И люди ворочались и шуршали, как раки в темноте.
Ночь тянулась так однообразно темно, так бесконечно долго, что ощущение страха, ощущение тоски и горя притупилось, как будто был только этот шорох, этот подавленный шепот вздоха и ничего не было за окнами, в которые смотрелась молчаливая мгла.
Стало светать, но это не было утро: стояла глухая, глубокая ночь. И это не был утренний рассвет: кровавый, чуть брезжущий отсвет тихонько и незаметно разливался по комнатам. Постепенно выступали, окрашиваясь, стены, лица, мебель, волосы, лежащие на полу люди.
И окна глядели красные.
Евреи стали собираться кучками, нагибаясь и не подымаясь выше красных подоконников, жестикулировали, показывали руками на красные окна; стоял подавленный шепот, и глаза у них были большие и круглые.
Наташа, присевшая на кровати, боролась с молодым, неодолимым сном. Наконец головка свалилась.
Кто–то толкнул.
Наташа вскочила с испуганно бьющимся сердцем. Все было залито кроваво–красным светом, ее руки, платье, и около никого не было.
Наташа прислушалась. В первый момент показалось – стоит тяжело колеблющаяся тишина, но потом она различила, что улица заполнена глухим, мутным гулом. Кто–то огромный хрипло рычал, то падая, то подымаясь, и минутами рычание переходило в рев. И рев стоял, тяжело дрожа, и заглядывал в кровавые окна.
Должно быть, был в этом какой–то особенный смысл, потому что евреи хватали ее за руки и умоляюще шептали:
– Барышня... хорошая барышня, не подходите к окнам... Пусть не знают, что тут люди... пусть не знают, что тут люди...
Наташа задумчиво отошла от окна и, забыв про жавшиеся, согнутые, красневшие фигуры евреев, прислонилась к роялю, на котором из–под пеленок торчали голенькие грязные ножонки. Хотелось вспомнить что–то неотложное и требующее внимания, но это не удавалось. Напрягая память и собрав не умеющие хмуриться брови, она проговорила:
– Мама, что такое?
Мать со строгим и в то же время ласковым лицом успокаивала плачущих женщин. Отец что–то говорил сбившимся около него евреям, и голос его был живой, а рев, рвавшийся в красные окна, был слепой и злобный и казался кровавым. Тогда Наташе пришло в голову: