Похмелье
Шрифт:
— Ненавижу полукровок, всякую помесь, ненавижу, когда смешивают кровь… — но у него самого монгольский разрез глаз, а короткие толстые брови его — совсем татарские. Я вдруг понял, что стою возле их стола, но было уже поздно.
— Что смотришь, юноша, на меня, что, молодой человек, не нравлюсь я тебе у себя дома?
— В своём доме я бы вам такого вопроса не задавал.
— Ах, извините, в своём доме он такого вопроса не стал бы задавать! А где, с позволения сказать, твой дом, мышка-норушка?
— Мой дом затерялся среди биллиардов рублей, полученных за бездарные роли, ясно?
— Биль-ярдов. Всё ясно, молодой человек.
— А вы по-армянски
— Что случилось, что случилось? — меня отталкивал Эльдар.
— Вот герой выискался, из армян, говорит, сам. Один на биль-ярд.
— Брат мой, брат мой, ничего…
Виктор Игнатьев и Эльдар побыли с минуту возле нашего стола. Виктор сказал, грустно оглядывая меня и отходя:
— Что ты связываешься с калекой? С калекой связываться нельзя. А вы, свиньи, оказывается, пили самый лучший в мире коньяк.
Виктора привела и усадила за наш стол Ева.
— Потому что, — она вздохнула, — назревала драка. Его разбитую башку смазали бы йодом, а вас обоих исключили бы. И сорвалась бы Витина поездка в Японию, наверняка бы сорвалась.
— Ну и пусть.
— Как это пусть?
— А так, подумаешь, что в Японии такого?
— Ладно, не злись.
— Ему дровосеком надо было быть — он стал артистом, не хватит этого — сидит тут и разглагольствует. Скотина.
— Я согласна, я совершенно согласна с тобой.
— С чем ты согласна, не пойму?
— Человек был знаменитостью, потом…
— Какой ещё человек?
— Этот, черносотенец. Был знаменитым, потом пьедестал из-под него выдернули, а он без пьедестала уже не может — что делать, — он становится на пьедестал русского патриотизма. И вот — человек ненавидит полукровок. Ничего не скажешь — патриот, а патриотизм хорошая штука… Толстого я понимаю, толстовцев — нет. Человек ведь неповторим. Ты должен быть собой, только собой, а не толстовцем. Слушай, формулировка моя собственная: ничтожные людишки берут на вооружение великие идеи великих людей, чтобы приобщиться и хоть немножко возвеличиться. В их тени. Ну как? — подперев щеку рукой, спросила она.
— Тысячу раз слышал.
— Знаешь, — сказала она, — точные формулировки всегда кажутся знакомыми.
И вроде бы я это тоже где-то слышал, вроде бы даже помнил того, кто так говорил. Подперев щеку рукой, Ева смотрела на меня — да ведь это же Асмик сидит передо мной.
Она захотела взять сигарету, я прикрыл рукой коробку, и она мысленно дала мне это право — разрешать ей или не разрешать курить. Было тихо, мы молчали, мы чувствовали в себе коньяк, и коньяк нам нравился. С коньяком вместе нравилась мне и она. Аспирант-киновед Ева Озерова. И вроде бы я ей тоже нравился. За соседним столиком, внимательно выслушивая друг друга, энергично беседовали родившиеся после войны ребята. Я понял, что они смотрели недавно и обсуждают фильм «Нюрнбергский процесс». Очень может быть, что, не доверившись режиссёру-постановщику, они уже успели побывать в библиотеке и сами ознакомились с материалами процесса. Мне нравилось их лишённое предрассудков хладнокровие, с которым они ставили и разрешали вопросы. В своём последнем слове Кейтель сказал: «Мне стыдно, что я принадлежу к немецкой нации». Что-то похожее сказал Зайдель: «Это клеймо позора на нашем лбу, клеймо позора на лбу наших детей и наших внуков». А Рудольф Гесс сказал: «Я счастлив сознанием того, что выполнил свой долг члена национал-социалистической партии и что был верным последователем моего фюрера, я ни в чём не раскаиваюсь, если бы я начинал свою деятельность снова — я
— Сознание того, что я выполнил свой долг члена национал-социалистической партии и был верным последователем моего фюрера, делает меня счастливым даже теперь, когда так называемый международный военный трибунал присудил меня к пожизненному заключению. Я не сожалею ни об одном из моих поступков. Если бы я начал свою деятельность заново, я бы сделал всё, что делал, будучи национал-социалистом и помощником фюрера, и если бы даже я наперёд знал, что дело моё обречено и что меня бросят в костёр, я всё равно поступил бы так же, как поступал, будучи помощником фюрера. Я закончил.
Родившиеся после войны ребята молчали, словно это они сами вершили Нюрнбергский процесс, словно сами слушали речи обвиняемых преступников, потом они похвалили Гесса с лёгкой улыбкой:
— Вот это мужик.
Ева потянулась за сигаретой:
— Позволь мне всё-таки.
— Кури, если хочешь, твоё дело.
— Да, — с какой-то грустью и снисхождением сказала Ева, — добрый старый наивный реализм с добрыми старыми наивными словами: «Поскольку память человеческая коротка, Нюрнбергский наш процесс явится предупреждением и беспристрастной летописью… а также и поисками истины… для будущих историков и политиков…» И сие называется кинематограф…
— Кто смотрит за твоим ребёнком, Ева?
— А что? Он на продлёнке, а вечером у моей мамы.
— Твоего ребёнка кто рожал?
— Ладно-ладно. «Мы хотим знать, есть у Антониони тёща или нет». Тебе не идёт быть эксцентричным, и, кстати, причиной твоего поражения в споре с Юнгвальдом была твоя ложная эксцентричность.
— Что лучше, Ева, экзистенциализм или ребёнок? Экзистенциализм не плачет, и грудь не просит, и не истребляет человеческую жизнь.
— Что ж ты бросил своих детей и приехал в Москву за этим самым экзистенциализмом? А?
Усевшись прямо против неё, я сказал ей:
— Я — мужчина.
Ева не ответила мне сразу. Ева подумала и из десяти ответов выбрала самый красивый:
— Бог знает, что ты там делаешь в этом жутком общежитии.
— Живу себе.
— Которая твоя комната?
— 167.
— Пошли уже.
— Больше не будем пить?
— Нет, уйдём отсюда.
— Я ещё могу пить. Есть какая-то черта, если до неё дотянуть, — дальше можно пить сколько угодно и не пьянеть.
Она улыбнулась совсем как Асмик.
— Да-да, ты герой у нас, ты не пьянеешь. — Она подкрашивала губы серовато-малиновой перламутровой помадой. Её рука была красива, красивы были её чуть раскосые глаза. И гладкий высокий лоб. И волосы цвета конопли. У армянок такого лба не может быть. Такой лоб может быть только у русской женщины. Но сейчас мне особенно нравилась её рука. Она обвела губы чёрным карандашом и понравилась себе в зеркальце. — Рисунок губ чуть-чуть подправим… вот так… теперь всё хорошо, — и сунула мне в карман трёшку, которую я оставлял официанту на чай. И то ли знакомая тревога, то ли радость на секунду сжала мне сердце. Асмик очень любит маслины: «маслины кончились, а в магазинах нету» — и как дурочка смотрит мне в лицо. Нет, скорее это была тревога. Нет, Асмик губы так не подкрашивает. Нет, «полукровка» убрался, «полукровки» в ресторане нет.