Похмелье
Шрифт:
— Оу, ананас, — просиял в улыбке Джон Окуба. В Евиной одежде, с Евиными волосами, чуть повыше Евы — с нами в лифте поднималась девушка. Рука негра была на её плече. Девушка равнодушно покосилась на меня.
— Да, ананас, — сказал я.
— Запах! А-ро-мат. Хароши, — засмеялся негр.
— Хочешь?
— Хочу.
— Очень хочешь?
— Хочу.
— А я не дам.
— Ты очень любезен, — засмеялся он.
Один гектар покоса стоит четырнадцать рублей двадцать копеек. Если ночью не выпадала роса, мы скашивали по три тысячи триста метров в день. Если же роса выпадала — делали четыре тысячи метров. Обед нам подвозили, а потом его стоимость с нас вычитали. Оставалось два рубля семьдесят копеек в день. Два-три раза нам привезли мясо, мясо было вкусным, а про бульон я даже не говорю, бульон был неслыханно, сказочно вкусный, но потом за это мясо с нас содрали по городской цене. Лучше всего было косить натощак, хотя что ж тут хорошего. Никто у тебя мяса не просит, — сказали мы заведующему складом, — хлеб и сыр, — всё, что нам нужно. И тогда бы нам в день оставалось по три рубля
Армянск. ССР, город Кировакан, село Цмакут, Акоп Мнацаканян.
Я отодрал крышку. Яблочный аромат медленно обволок мне лицо, поднялся, повис с потолка, потом заполнил все углы и щели, и моя комната на улице Успенского стала нашим деревенским домом. Я взял со стола стакан Миколы Тарана и захотел спрятать его где-нибудь, я хотел было вышвырнуть из окна, но засунул за батарею парового отопления. Я вытащил из крышки ящика четыре гвоздика и поставил на стол эту крышку, обтёсанную отцом, с написанным на ней адресом — я прислонил эту крышку к стене. Потом я не знал, достать из ящика все яблоки или же оставить их там. Под нашим солнечным карнизом так и носятся ласточки в октябре, и источает аромат яблоня. Яблоня выделяется из всего прочего растительного мира своим ароматом. Аромат её заполняет пространство между листьями, повисает с ветвей, спускается, мягко ложится на грядки с укропом, плутает в зарослях лоби. Собака открывает один глаз и трижды принюхивается, и снова закрывает глаз, и сладко храпит сквозь дрёму — мол, как хорошо, я сплю в тени яблони. Вон наш забор, вон заросли лоби, вон два дубка, вон цветёт картофель — и все они живут в аромате яблони. И вдруг — то ли от собачьего лая, то ли от короткого дуновения ветра аромат выпархивает из сада на рыжую дорогу. Умолкают ласточки. На рыжей дороге вдали останавливаются пастух и его волкодав. Пастух только что спустился с гор, прищурив глаза, он хочет прокричать через это солнце нам — волкодав его, задрав морду, принюхивается к этому солнцу, а только что спустившийся с гор пастух кричит, обратив лицо к нашему дому: Ако-о-оп… Акоп, скажи своей яблоне, пусть подберёт подол, а то ночь ведь на свете есть, пастухи есть, целый год не видавшие фруктов, воровство есть… Не ври, — говорит мой отец, — не ври, то есть запах яблони не доходит до нижней дороги, просто ты помнишь, что у меня хорошая яблоня есть, ты останавливаешься и выдумываешь, будто тебя аромат остановил. Клянусь тобой, — божится пастух, — хочешь, иди стань на моё место, сам увидишь. Бездельник… — смеётся мой отец, и слово его замирает на половине, потому что пастух далеко и не стоит кричать, надрывать глотку. Иди, иди к нам, — машет ему рукой мой отец и ворчит под нос: — Деревенщина…
Они говорят, что яблоня моя ровесница. Я этого не помню. Будто бы мне три года было, когда отец привил эту яблоню. Вечером пришёл с поля, сел в сумерках на землю возле яблоньки, достал из кармана мокрую тряпицу и кликнул меня глухим голосом: Гево… принеси пилу, иди сюда… — я принёс ему пилу, он поцеловал меня и посадил на колено. Мы вместе надрезали молоденькое дикое деревцо, он сказал мне — молодец, и я крепко поверил, что сам надрезал дерево, потом он вытащил из мокрой тряпицы саженцы для прививки. И он ловко так заткнул в надрезы на стволе четыре крошечных черенка.
Он говорит, яблоня стареет, корни, мол, уже не держат. Говорит, чтобы она не требовала питания от корней, он спилил лишние ветки… он пришёл, стал среди сумерков возле дерева и постаревшим голосом сказал, повернувшись к дому, где клокотал на печке чайник: Геворг… принеси пилу… — а потом в сумерках сам пошёл, достал пилу и неверными шагами вернулся, спилил половину ветвей. И поволок их к хворостяной изгороди.
Я убрал со стола кофеварку и кофейную чашку, и на столе остались яблоки и ящик из-под них. Аромат их заполнил все уголки комнаты. Говорят, птицы могут летать, потому что косточки в их крыльях пористые, наполняются лёгким воздухом, они наполняются лёгким воздухом, и птицы в восторге хотят лететь.
Гранаты?
Гранаты.
Пара белых шерстяных носков.
Эта женщина не может поверить, что государство тоже может связать что-то такое, что будет греть так же тепло и будет таким же красивым. Государство, по её мнению, вяжет или тёплые грубые носки, или тонкие холодные. И не забота государства — уход за её ненаглядным сыном. Эта женщина не хочет никому перепоручать заботу о своём сыне. Геворг забудет укутать шею, горло у Геворга заболит в этой холодной стране. От работы с землёй, с дровами, с самогонным аппаратом пальцы её огрубели. Пальцы её сделались неловкими, не сгибаются хорошо, спицы то и дело выскальзывают из них. Она покупает в магазине носки и даёт их надевать отцу, а для меня вяжет сама. И за эти пятнадцать лет, полных самых разных забот, она не забыла размер моей ноги.
Головка сыру.
Мол — что? Головка овечьего сыру. Но зачем, для чего? Якобы живущий в Москве Анастас Микоян не забыл ещё вкуса похлёбки из авелука и якобы его родичи из деревни присылают ему мешок авелука.
«Слушай, муж, не стыдно, как думаешь, будет послать ребёнку головку сыру?» — «А что тут стыдного?» — «Не знаю, Москва всё-таки, товарищи, окружение, что скажут…» — «Что он, лучше Микояна, что ли, твой сын, неси сыр, не морочь голову».
«В твоём многолюдном городе Москве ты откроешь эту посылку — не обижайся, что она такая нескладная, потому что матери твоей нет здесь, и всё это я сложил кое-как сам и очень торопился, потому что Валод едет на машине в Овит, хочу послать с ним по той причине, что сам не могу оставить скотину без присмотра, а мать твоя поехала к своим, а также болеет немного, вот уже месяц в районной больнице лежит и вестей от неё нету, а я не могу оставить скотину и поехать к ней. За хозяйством и колхозной скотиной кое-как присматриваем с Гикором на пару, пока твоя мать вернётся. Эти носки мать связала в больнице и прислала для тебя. Не вздумай связываться со всякими пьяницами, стыдно, если ты в твоём возрасте ввяжешься в какую-нибудь драку или историю. Наши ни пенсия, ни зарплата ещё не пришли, хотел послать для тебя немного денег, деньги все отдавай на еду. Уже зовут, кончаю письмо, не застуди себя. Акоп. Когда пришлю деньги, купи мне шапку с ушами, уши у меня очень мёрзнут. Будь здоров. С руководством своим будь хорош».
Он идёт, спотыкаясь, неверными шагами, под мышкой у него охапка сена, если увидят — из-за охапки никто ругаться не станет, а вязанку тащить уже трудно, а лошадь осенью потерялась в горах, верней, украли её, кто-нибудь из Касаха или Иджевана увёл. Иджеванцы. Отец пообещал односельчанам решить вопрос пастбищ, Геворг пообещал помочь ему в этом — но ведь неудобно, чтобы Грайр и Геворг занимались такими делами, для их имени нехорошо.
— Спи, спи, — сказал я себе, — когда поедешь в село, купишь ему хорошие часы и ушанку купишь, — я закутался в одеяло и повернулся к стене. — Закрой глаза, дыши спокойно, ровно, ещё ровнее… всё очень хорошо, спи. Но письменный стол, белая бумага на нём и полная чернил авторучка звали меня, и стул приманивал своей холодностью.
— Спи, потом встанешь, напьёшься кофе и поработаешь на славу, как косарь… — «Если у пчёл есть язык и они могут говорить друг с другом и обсуждать свои дела… к голому склону Синей Горы прилепился можжевеловый куст и зовёт за собой…» — Пропади ты пропадом, не хочу тебя! — я отшвырнул одеяло, выпрыгнул из постели и сел к письменному столу. — Форма формы формы формы… коньяк восемь рублей + говяжья вырезка с грибами пять рублей + осетрина три рубля + ржаной хлеб 0,10 рубля + сигареты Вильсон три рубля + такси 1,50 рубля + …
В дверь постучались. В комнату заглянуло улыбающееся лицо Тимура Мирбабаева.
— Ну что, Хэм, работаешь, Хэм? Как пахнет у тебя.
— Работаю, Гасан Задэ Гаджи Мурад Тепак Ити-оглы.
— Американец Хэм работал в брюках, — он вошёл в комнату, ухоженный, приглаженный, причёсанный, — а ты, значит, предпочитаешь голышом. Смотрите-ка, армянский Хэм натюрморт себе поставил: яблоки и сыр, и дощечка с адресом, ты что не бросишь литературу, не займёшься живописью, Хэм, армянская литература здорово бы выиграла, не думаешь?