Похвала правде. Собственный отчет багетчика Теодора Марклунда
Шрифт:
— Не верьте ему! У него нет таких денег! Этот мошенник пытается нас обмануть!
Ну вот, теперь мы знали, сколько денег в его бумажнике. И аукционщик, как положено, произвел свой расчет: стукнул молотком — раз, другой и третий. После чего стукнул еще раз, по своей трости, и торги закончились.
Когда я направился к помощнику аукционщика, к кассиру, у которого на животе висела старая кондукторская сумка, в зале по-прежнему царила полная тишина, испуганная и торжественная. А я открыл портфель, вынул оттуда четыреста пятьдесят одну крону девяносто эре и сунул в карман,
— Там в точности сколько нужно, — сказал я.
Поначалу он слегка растерялся. Не знаю, чего он ожидал, быть может, думал, что я отсчитаю всю сумму в солидных банковских пачках. Но потом взял портфель, отошел к старому кухонному столу, пока не проданному, перевернул портфель и осторожно вытряхнул из него купюры и монеты.
Тут народ в зале возликовал, захлопал в ладоши, засвистел, затопал, словно мы с кассиром проделали потрясающий фокус, словно куча денег на столе — самое прекрасное и волнующее зрелище, какое им довелось увидеть в жизни. Подсчет денег занял довольно много времени, и, пока он продолжался, рукоплескания не умолкали. Наконец кассир выпрямился и произнес:
— Да. Все правильно.
Тогда я повернулся и отвесил поклон, не знаю зачем. Хотел поблагодарить публику за почести, от имени денег, и моей родни, и Паулы.
Засим я снял «Мадонну» со стены.
— Портфель можешь оставить себе, — сказал я кассиру.
Если не ошибаюсь, Шопенгауэр говорил, что совершенство отличается прямо-таки непостижимой легкостью. Но она была тяжелая, намного тяжелее, чем я рассчитывал. А ведь я всю жизнь имел дело с картинами. Позднее ее, само собой, взвесили, и теперь я знаю: она весила шестнадцать килограммов восемьдесят три грамма.
Никогда не забуду, что я чувствовал, прижимая «Мадонну» к груди. Руки у меня слегка дрожали, ведь я несколько часов кряду таскал тяжеленный портфель. Я никогда не мечтал, чтобы в моей жизни случилось что-нибудь сногсшибательное. Все грандиозное, головокружительное сосредоточилось для меня в Пауле. Даже сейчас, когда я пытаюсь рассказать эту историю, меня не оставляет ощущение, что надо бы писать иначе, возвышеннее и задушевнее, будничные, банальные слова делают повествование каким-то лживым, поддельным.
Направляясь к своей машине, я увидел поджидавшего меня Гулливера; я не заметил, как и когда он исчез из зала, но аплодировать моим деньгам ему, понятно, было незачем.
— Что ж, надо тебя поздравить, — сказал он. — Несмотря ни на что.
— Спасибо, — ответил я.
— Ты на кого работаешь?
— Ни на кого, — сказал я. Но тотчас передумал и добавил: — На родню.
— Припрячете ее или сразу толкнете, с наваром?
— Она никогда не пойдет на продажу.
Я завернул картину в два одеяла и положил в машину.
— Интересно, кто все-таки ее нарисовал, — сказал он.
— А ты не знаешь? — От изумления я посмотрел ему прямо в глаза, они были водянистые да еще и прищуренные, толком не заглянешь.
— Откуда мне, черт побери, знать?! — воскликнул Гулливер. — Я же не антиквар. И даже не багетчик.
— Если ты не знал, то зачем поднял цену до ста двадцати пяти тысяч?
— Я заметил, какое
— И сколько же ты прочел на моей физиономии?
— Полмиллиона, — ответил Гулливер. — Примерно. Но за выходные я сумел собрать только сто двадцать пять тысяч.
— Ты видел не деньги, — сказал я, — а нечто куда более великое и долговечное.
Дальше я распространяться не стал. Не хотел совсем уж впадать в высокопарность.
— Нет ничего более великого и долговечного, чем деньги, — сказал Гулливер.
И тут я подумал: а что такого, пусть знает. Скажу, от меня не убудет.
— Ее написал Дардель. Нильс Дардель. Нильс фон Дардель.
— Кто он такой, черт подери?
Я толком не знал, что сказать. Однако все же сказал вот что:
— Дардель — величайший художник во всей истории Швеции.
— Вон оно что. Ну-ну.
Напоследок, перед тем как я сел в машину и тронул с места, он сказал:
— Не воображай, что я все это забуду. Да-да, не воображай.
Ехал я осторожно, не спеша. Пожалуй, ни единого разу не рискнул переключить на четвертую скорость. И неожиданно услышал, что пою. Вообще-то я пою крайне редко. Старинный псалом, которому в незапамятные времена научил меня дед:
Язвы терний, а не розы Ранят голову твою, Чистый жемчуг, а не слезы Очи с мукой изольют — Но вглядись получше в сей Мир страданий и скорбей: Ты победу одержала, Свет небес себе стяжала. [5]~~~
Я поставил ее на диван под окном. А потом несколько часов сидел и только смотрел на нее.
Еще я позвонил Пауле. Когда она ответила, я вдруг сообразил, что толком не могу вымолвить ни слова, душевное волнение лишило меня голоса, и свой рассказ я кое-как просипел.
5
Перевод В. Бакусева.
— Теперь нам принадлежит подлинный Дардель, правда неподписанный, но изумительный, мы владеем им сообща, ты и я.
— Раз ты говоришь, что это Дардель, — сказала Паула, — значит, так оно и есть. Судя по твоему описанию, композиция очень маленькая. Как бы обрывок.
— Нет, — прошептал я, — не обрывок, просто она невероятно уплотнена и сжата, ну, вроде как алмаз.
Мы оба рассмеялись и подули в трубку.
Паула устала, весь день она работала в студии, с новым композитором, с музыкантами, техниками и дядей Эрландом, в последние месяцы они как проклятые работали и в будни, и в праздники. Через неделю Паула вновь выйдет на сцену, пора выбираться из кокона, телевидение покажет прямую трансляцию половины концерта.