Покажи мне дорогу в ад. Рассказы и повести
Шрифт:
…
Дядя Урма говорил о себе так: «Я православный татарин, волжский булгар, кряшен-кераит, крещеный значит, мой род от Золотой Орда, мой предок – святой Авраам, который колодец рыл. С живая вода. Его убил Чингисхан. У меня в Буинске жена Агдалия… Хочешь перекрещусь? Икону видишь в углу? Казанская… Чудеса делает. Из запоя выводит. Что? Почему Сталин рядом с иконой? Потому что при нем был порядок! Он любил простой человек. Церковь у нас открыл».
О том, что пришлось ему таки при Сталине отсидеть семнадцать с половиной лет по пятьдесят восьмой статье, дядя Урма никогда никому не рассказывал, стыдился. Когда его, девятнадцатилетнего паренька из предместья Казани, арестовали и посадили, он по-русски и говорить не умел. Ему шили политическую
А на самом деле его осудили по статье 58-9 за «причинение ущерба системе транспорта, водоснабжения.... в контрреволюционных целях». На фабрике трубу прорвало с горячей водой. Оборудование новое залило, обварило рабочих. Чинил трубу Урмантай, за это его и посадили. Вместе со всей бригадой. И хотя по статье 58-9 наказание такое же, как и по страшной статье 58-2 (вооруженное восстание), Урман-тая не расстреляли, а дали «десятку». А потом, как и другим, от доброты советской души, «добавили». Вышел из лагеря он только в пятьдесят четвертом. Выжил дядя Урма в лагере, потому что по счастливой случайности угодил в придурки, прислуживал начальнику лагеря, подполковнику-татарину, говорил с ним по-татарски, убирался, стирал и гладил его одежду, подворовывал, жировал, а потом, когда и подполковника арестовали, не колеблясь подписал показания, которые подсунули ему следаки. Если бы он умел читать по-русски, то наверно ужаснулся бы тому, что подписал – подполковник его обвинялся в том, что собирался передать автономную Татарскую Советскую Социалистическую Республику, вместе с рекой Волгой, со всем населением и полезными ископаемыми – нефтью, углем и доломитами – то ли Римскому Папе, то ли японскому императору, но дядя Урма читать не умел, сам по подполковничьему делу осужден не был и остался в придурках. Любопытно, что по своей прямой специальности – слесаря-сантехника – он не проработал в сталинском лагере ни одного дня.
По выходе из лагеря Урмантай устроился на молочной комбинат в городе Набережные Челны, связался там с православными татарами – кряшенами, ходил в церковь, даже причащался и каялся, но икону свою, Богоматерь Казанскую, умудрился таки в церкви прямо со стены украсть. За несколько лет до выхода на пенсию перебрался за взятку в Москву, работал слесарем в большом гараже, осторожно подворовывал и там… Надеялся, что заживет в столице как король. Но быстро разочаровался. Хотел было вернуться в Набережные челны, но так и не поднялся.
– Что тут в этой ваша Москва делать? Человек – одна сволочь тут. Собаки – народ. Ясенево – один церковь и тот закрыт. Могила-город.
Не чуждый идеям евразийства Иван отвечал ему лениво: «Ты, дядя Урма, монголотатар. Москва ему не нравится! Ты без эмоциев, хунвейбин! Не пугай Европу! Чурка ты, гони на четырех в свою Казань, к твоим кряшенам. Там тебе будет хорошо. Зашибись, вока!»
…
Шестого ноября 197… года Иван пришел домой, в общежитие, радостный, с обновкой. Которую тут же показал Митрофану.
– Митро, гляди, какие ботинки! Саламандер, бля. Почти новые. Полтора года носил хозяин. Кожа-нубук! Такой обуви износу нет! Мелкий ворс! Зашибись, вока! Я уже бабе Нине показал, сказала глупая баба, что это козлина. Ну что с вахтерши взять? Какая, говорю, тебе козлина? Сама ты козлина стоеросовая в валенках, это… кожа-нубук, немецкая работа. К замшевой куртке будет пара!
Иван рассказал, что ботинки эти расчудесные подарил ему армянин Назарян, «цеховик и жучище», которому он сегодня, после смены: «Кафель ложил в ванной. А кафель этот я вчера прямо на автобусе с центрального склада увез. Кореши отложили. Голубой кафель. С лебедями. Импортный, голландский. Эластик… Сотенку подкинул и ботинки подарил! Зашибись, вока! Армяшка, а богат, как жид! Нацмен, конечно, чурка черножопая, а человек солидный, без эмоциев. Честно расплатился. Руку пожал. И Саламандер вручил. Я их, сказал,
Лежащий на своей кровати Митрофан отложил учебник древней истории в сторону, осмотрел ботинки, потрогал коротким большим пальцем толстую мягкую подошву и сказал:
– Даа, ушшш, ботииинки…
Иван пошел показывать ботинки дяде Урме.
Утром следующего, праздничного дня Иван и Митрофан спустились в Красный уголок, смотреть военный парад. На старом, видавшем виды, письменном столе стоял цветной телевизор «Темп». Вокруг него сидели на поломанных алюминиевых стульях обитатели общежития – рабочие с женами и детьми. Пришли смотреть парад даже некоторые нелегально проживающие в общежитии бабушки и дедушки. Подошла баба Нина в своем ватнике. Спустился и дядя Урма.
Многие курили, в воздухе можно было топор вешать. Пахло перегаром и нечистой одеждой. Дети кашляли. Женщины шушукались, хихикали. Мужчины басили. Старики кряхтели. Бабки потирали себе поясницы, кутались в оренбуржские платки. Были и пьяные. Эти городили чушь, хватали за руки, приставали, пытались что-то объяснить. Их вежливо успокаивали. Иван и Митрофан раздавили под парад свой первый «пузырь» – бутылку Московской. Закусывали ржаным хлебом, переложенным розоватым салом и маринованными чесночными головками. Сало привезла несколько месяцев назад мать Митрофана, приехавшая повидать сына и отовариться. Уговаривала сына бросить эту Москву и вернуться в их поселок: «Сынок, ты мое единственное утешение, пропадешь ты в этом вертепе. Сколько можно тут на боку валяться? Я тебе и невесту присмотрела. Такая стройнюшенька, Сонечка Простова, помнишь напротив нас, в бараке бабка Простуха жила? Которая в корыте утонула. Дразнили ее еще уткой дохлой. Ее внучка».
Митрофан отвечал матери: «Ну, маа… Чего тыы…»
Маринованный чеснок покупал Иван на Черемушкинском рынке у знакомого грузина Мамука, продавца и известного бизнесмена, хозяина подпольного игорного заведения, необыкновенно породистого человека с тонкими старомодными черными усиками над синеватыми губами, называющего себя карабахским князем. Под белым халатом князь носил кольчугу и небольшой кинжал. Иван говорил про него так: «Во, Мамук-Карабах! Тоже ведь чурка, а миллионер! Жукастый. Без эмоциев пацан. Зарезать может».
Игорный дом Мамука помещался тогда в гостинице при рынке, а до этого – в деревянной избе.
Избу эту игорную я прекрасно помню. Стояла она недалеко от рынка до начала семидесятых годов. Вечерами и ночами в ней резались в карты непонятные нам, детям окрестных домов, люди. К избе этой было опасно подходить – оттуда могли выстрелить. Ночами окна избы светились оранжевыми огнями, за тяжелыми кремовыми занавесками мелькали тени, из избы доносилась неприятная глухая восточная музыка. Милиция – и рыночная и окрестная была куплена на корню и к избе и близко не подходила. Однажды в избе убили какого-то человека средних лет. Труп его, не мудрствуя лукаво, выбросили в окошко. Целый день на его залитые кровью седые волосы глазели с безопасного расстояния прохожие и мальчишки. Только к вечеру приехали скорая помощь и милиция и забрали мертвое тело. В избу санитары и милиционеры даже не зашли.
…
События, показываемые на экране телевизора, общежитская публика комментировала вяло.
Когда генерал армии Говоров доложил о построении участников парада маршалу Устинову и камера показала толпу ветеранов с медалями, кто-то заметил горько: «Ветеринары». Так в те времена дразнили иногда ветеранов Великой Отечественной Войны. Иван говорил в сердцах: «Ветеринар сам не работает, другим работать не дает. И ворует. Без эмоциев».
Устинов объехал войска. У каждого подразделения прорычал свое поздравление. Казалось, что военные отвечали ему громоподобным лаем. Заиграли фанфары. Камера показала крупным планом портрет Ленина. Кто-то не удержался и брякнул: «Лысый хер!»