Поль Сезанн
Шрифт:
«Данте: Скажи, мой друг, что там они грызут?
Вергилий: Череп, parbleu.
Данте: О боже, страх какой!
Но для чего ж глодать такую мерзость?
Вергилий: Внемли, и я скажу тебе зачем.
Отец: О раздерем в клочки сего жестокосердца,
Который нас обрек от голода страдать.
Старший сын: Приступим.
Младший: Стражду я, отдайте ухо мне.
Третий: А мне бы нос.
Внук: Мне глаз.
Старший: Мне дайте зубы.
Отец: Коль вы собрались есть с такою прытью,
Что ж нам останется на завтра, дети?
(Далее следует еще пятьдесят строк, развивающих тему. — Ред.)
Несколько дней уже, как я написал эти стихи. Я решил подождать с отправлением письма, но вот
Здесь снова Поль отождествляет себя с Катилиной, обвиняемым Цицероном. Конфетка, которая проскользнула между губками Мари в том восхитительном чувственном соединении, которое Поль описал в не переведенном здесь стихотворении, обернулась источником болезни и недомогания. Открытые уста предстали пастью смерти. Всепроникающий страх и ужас кристаллизовались в бурлескном видении Уголино. Песни 32–33 Дантова «Ада» рисуют Уголино безнадежно вгрызающимся в череп своего врага, который на земле заточил его с четырьмя сыновьями в башне. Когда сыновья умерли, обезумевший от голода отец пожирал их трупы. Поль постарался заострить ужас этого мотива соединением двух ипостасей — земной и адской: он показал вроде бы обычную семейную трапезу, во время которой поедается мертвая голова. Бережливый отец подает советы того же свойства, что и Луи-Огюст, должно быть, неоднократно давал в несколько менее мелодраматической обстановке. Отец перестает быть томимым угрызениями страдальцем, он становится благодушным pater familias, добрым отцом семейства, capable de tout, по словам Вольтера, распоряжающимся на нечестивом пиру, который символизирует каждодневные трапезы буржуазии.
Поль спрашивал себя, следует ли ему выбирать Право и становиться соучастником. В мрачных выходках он смешивал свои страхи перед деньгами, семьей, властным отцом, смертью, голодом. Он стоял посреди обступивших его образов, подобно парализованному повстанцу, он вяло боролся, подобно Катилине, столкнувшемуся с взрывной силой авторитарного мира, подобно Ганнибалу, катившемуся вперед на последнем изрыгании своей жизненной энергии. Он не мог избежать никакого пути; он подчинялся и все же отказывался полностью покориться.
Тема Уголино стала популярной вместе с подъемом романтизма; можно насчитать множество примеров ее трактовки в живописи и скульптуре XVIII и XIX веков. К ней обращался Делакруа, а немногим спустя после письма Поля, в 1861 году, Карпо в Риме работал над большой группой Уголино, которая привлекла к себе большое внимание и была выставлена в Салоне 1867 года. Наивысшей точки тема достигла во «Вратах Ада» Родена (возможно, навеянная Карпо). Однако Поль не обнаружил знакомства с художественными произведениями в своем небольшом грубом наброске и, вероятно, вдохновлялся непосредственно Данте. Позже он еще не раз использовал череп в своем искусстве, несомненно, отчасти из-за множества интересных живописных проблем, на которые тот наводил. Воллар описал Сезанна много лет спустя, читавшего в своей мастерской «Атали», на мольберте стоял натюрморт с черепом (начатый несколькими годами ранее). «Что за чудная штука для живописи, этот череп», — сказал он. Но череп, особенно череп на столе, содержал для него целый комплекс чувств, связанных с этим его письмом, — не просто memento mori («Помни о смерти». — Ред.),разновидность темы Vanitas XVII столетия, но, скорее, эмблему внутренней смерти, полной дегуманизации и отказа от высших ценностей у Луи-Огюста.
Мы знаем, что последний, занимаясь ссудой денег, использовал выражение mange («пожранный») в отношении того, кто терял его деньги. «Поль позволит себе быть пожранным живописью, Мари — иезуитами». Борьба за делание денег, таким образом, предстает борьбой за то, чтобы не быть пожранным. В своем переосмыслении образа Поль видит для себя возможность быть съеденным отцом с его каннибалистскими денежными ценностями. Череп стал для него эмблемой отказа от мира, потери духовной жизни в той же мере, что и физической. В одном письме от 1868 года Поль написал фразу: «Немного денег, заложенных под родительский череп».
Стихи Сезанна грубы, часто откровенно прозаичны, что составляет часть их шуточного характера. Но, взятые вместе, они очень действенны, они обнажают его натуру и явственно выражают быстрые перемены его сознания и чувств — и глубокое вдохновение, и приступы страхов. Странно, но, если мы сравним их с вещами, которые писал Золя в то время, мы почувствуем, что последний был слаб и вторичен, ему не хватало ощутимой энергии неотделанных строчек Поля. Так, послание Эмиля «К моему другу Полю», писанное в лицее в ответ на сделанные Сезанном зарисовки девушек, пытается поставить дружбу выше любви.
Мы не можем упрекнуть друзей Золя в Париже за недостаток восхищения, когда он читал им подобные вещи. Но независимо от того, сколь несовершенны и слабы были его стихи, Золя замышлял свою «Цепь бытия» (основанную на Шенье и Гюго) и сотворял
Двадцатого июня Поль еще раз безнадежно влюбился. В следующем письме он использует английские выражения, дабы выразить восхищение девицей:
«Мой дорогой,
все, что я писал тебе в прошлом письме, — все правда. Я старался обмануть самого себя… Я был очень влюблен в некую Жюстин, которая действительно very fine (красивая. — Англ.),но, так как я не of a great beautiful (не очень красив. — Искаженный англ.),она не смотрела на меня. Когда я устремлял свои гляделки на нее, она краснела и опускала глаза. Я заметил, что, если нам случайно приходилось сталкиваться на улице, она поворачивалась и исчезала не оглядываясь. Quanto a bella donna (что касается красивой особы. — Итал.),мне не везет, а я ведь встречаюсь с ней раза по четыре на дню. Слушай дальше, мой дорогой, в один прекрасный день ко мне подходит молодой человек, первокурсник, как и я, — короче, это Сеймар, которого ты знаешь. «Дорогой друг», — сказал он, схватив меня за руку, потом он взял меня под руку и повел на улицу Италии. «Яхочу, — продолжал он, — показать тебе прелестную малютку, которую я люблю, и она тоже меня любит». Должен сказать, что какое-то облако застлало мне глаза, я почувствовал, что меня ждет неприятность, и я не ошибся. Пробило полдень, и я издали увидел, как Жюстйн выходила из своей швейной мастерской. Сеймар мне делал знаки: «Вот она». Я больше ничего не видел, голова у меня закружилась, но Сеймар меня увлек за собой. Я задел платье малютки…»
Это описание, которое сам Поль кончает многоточием, напоминает нам, что позже в течение всей жизни он был столь нетерпим к физическим прикосновениям, даже к легким касаниям женских кофт. Он даже приказал своей домохозяйке быть особенно осторожной, подавая ему еду, чтобы, упаси бог, не дотронуться.
«С тех пор она встречалась мне почти каждый день, и часто за ней шел Сеймар… Ах, каким только безумным мечтам я не предавался и говорил себе: если она меня не ненавидит, мы поедем вместе в Париж, там я сделаюсь художником, мы будем вместе, мы будем счастливы. Я мечтал о мастерской на четвертом этаже, о картинах, о том, чтобы ты был со мной, вот мы повеселились бы. Я не мечтал о богатстве, ты знаешь, что мне это не нужно. Мы прекрасно прожили бы на несколько сотен франков, но это только мечты, а вообще я бездельник, и мне хорошо только тогда, когда я выпил. С трудом могу делать что-либо, я, как мертвое тело, не пригоден ни на что. Но, старина, твои сигары превосходны, я искурил одну во время писания письма. У нее вкус карамели и ячменного сахара. Ах, смотри, вот она, вот она, как она скользит и парит, это моя юная дева, она смеется надо мной, она плавает в клубах дыма, гляди, гляди, она подымается, опускается, резвится, кружится и смеется надо мной. О Жюстина, скажи мне по крайней мере, что ты не ненавидишь меня. Она смеется. Жестокое дитя, тебе доставляет удовольствие причинять мне страдания. Жюстина, послушай! Но она размывается, поднимается выше, выше и, смотри, исчезает. Сигара выпадает у меня изо рта, и на этом я засыпаю. Я подумал было, что я сошел с ума, но благодаря твоей сигаре мой рассудок укрепился, пройдет еще дней десять, и я не буду вспоминать о ней или же видеть буду ее только смутной тенью на горизонте своего прошлого.
Ах, какое неизъяснимое наслаждение для меня пожать твою руку. Твоя матушка сказала мне, что ты приедешь в Экс в конце июля. Если б я умел прыгать, я, наверно, пробил бы потолок. Действительно, вчера вечером, было уже темно, я подумал, что чокнулся, но, как ты понимаешь, этого не случилось. Я только выпил слишком много, так что видел чертей, кувыркавшихся у меня на носу, — плясавших, смеявшихся и дико прыгавших.
На обороте последнего листа он нарисовал большое дерево и троицу, купающуюся и резвящуюся под ним, — сцену, которая преследовала его всю жизнь как выражение свободы и счастливого содружества с землей.
В письме, возможно, от начала июля он обобщил свои мечты о Жюстине:
«Быть может, скажешь ты: Сезанн, бедняга,
Какой чертовкою твой череп потрясен?
Ты, кого я всегда хвалил за твердость шага
И кто на доброе всегда был занесен.
В каком размытом хаосе фантазмов
Ты ныне, словно в океане, потонул?
Быть может, танцев ты видал немало разных
Нимфы из Оперы и вдарился в загул?
Ты, верно, пишешь все, на стол низко склоняясь,
Или храпишь спьяна, как перед папой поп.
Или, мой друг, еще: любовью преполняясь,
Не сшиб ли ты вином свой ныне гулкий лоб?»