Полина Прекрасная
Шрифт:
Прохожий, которому было не просто держать на руках нехудую Полину – к тому же в пальто, и на шпильках, и с сумкой, – прошел прямо в спальню и там осторожно сложил драгоценную ношу на койку.
– Куда-а-а? – зарычала Мадина Петровна. – Несите ее на диван. Нет! Постойте! Сперва ее нужно обмыть, обработать!
– Вы что собираетесь делать? – угрюмо спросил неизвестный.
– Давай скорей ляжем! Устал, мой любимый! Еще бы! Устал! – Захмелевшая женщина пыталась осыпать его поцелуями и не разбирала, что ей попадется: рука ли, нога ли, одежды кусочек.
Не буду я посвящать читателя в подробности этого безобразного со всех точек зрения вечера. Полина спала почти сутки. Но в праздник всегда население наше сперва
Никто, кроме Мадины Петровны, долго еще поджимавшей губы и опускавшей глаза при виде виноватой и очень тихой Полины, не вспоминал об этом ужасе. Костя Дашевский, встретив Полину, как всегда, в столовой вернувшегося к нормальной жизни НИИ, дружески поцеловал ее в щеку и подарил маленький сувенир: брелок для ключей, на котором болталась лиловая белка с пушистым хвостом. Всего остального – и тех поцелуев в прогорклом такси, и объятий все там же (а где же еще?) – словно не было. Одна лишь Федюлина как-то сказала, небрежно, как и полагается людям, за каждую муху несущим ответственность:
– Какой-то потерянный стал мой Дашевский. Надеюсь, что ты его не соблазнила?
– Развелся он или с женою по-прежнему? – спросила Полина, ей не отвечая.
– Сцепились две самки! Мужик-то хороший, – сказала Татьяна и вся побелела. – Уж тут кто кого. Обе стервы. Друг другу все косточки переломают, глаза расцарапают, а не отпустят! Вот так и свекровь моя: тоже держала своих мужиков, пока не перемерли.
При этом сам Костя Дашевский начал как будто слегка избегать Полину, хотя в той же самой столовой смотрел на нее, как на ангела с неба. А вот объясните мне: что это вдруг? Ведь высох он весь по какой-то там стерве (поверим словам умной Тани Федюлиной!), жену уважал, дочку очень любил и, как Гулливер, не мог пошевелиться, поскольку был весь перетянут веревками, – вот вы объясните: зачем же Дашевский смотрел на смущенную нашу Полину, как будто она была ангелом с неба?
Откуда вам знать? Ничего вы не знаете. А я, разумеется, знаю, в чем дело, но я себе не откажу в удовольствии помучить и вас, и себя. Ух, приятно: немножко помучить, потом отпустить! Потом опять очень легонько помучить и вновь отпустить, разумеется. Ух ты! Какая зарядка для мышцы сердечной, для всех обленившихся органов чувств!
И вновь наступила зима. Много мягче, чем прошлые зимы, но слишком уж влажная. Снег был темно-серым и словно бы гнил, никто его и не использовал даже: лыжня не скользила, катки не работали. И лица людей побледнели, осунулись, на многих чернели подглазья, как будто народ то ли вдруг заболел, то ли подрался с другими народами. Полина перестала ходить в столовую, а приносила теперь завтраки из дома и ела их с чаем. Когда же она вспоминала, что Костя не только ведь видел ее совсем пьяной, но даже волок на себе и отпаивал – в ней вмиг застывала вся кровь. Он видел ее и босой, и лохматой! С размазанной тушью, икающей, потной! Она, правда, помнила (смутно, конечно!), как он ее, кажется, поцеловал и как они долго потом целовались, но где это было, понять не могла. И что она наговорила ему? А может, молчала? О, если бы, если бы!
За несколько недель этого стыда Полина так похудела, что девочки Лара и Соня из лаборатории Тани Федюлиной пришли к ней однажды, прося объяснений.
– Ну как ты взяла вдруг и сбросила столько? Ты ешь ведь? Ну, что вот ты ела?
– Когда?
– Вчера, например?
– Я не помню…
Она в самом деле не помнила. И люди, и их разговоры, и жизнь всех этих людей словно бы перестали ее занимать. Болело внутри все сильнее и жестче, болело и не отпускало, болело и как-то в вагоне метро, когда поезд вдруг остановился во тьме и стоял, и люди тихонечко переминались, а те, кто читал, перестали читать, и женщины все, словно их научили, схватили кто что: сумку,
Теперь бы сказали, конечно, «депрессия». Но в те времена (до развала Союза!) никто толком этого не понимал, и думали так, как и я сейчас думаю: любовь, вот и все.
Но… наденешь с руки своей правой перчатку на левую руку, а может быть, с левой наденешь ее же на правую руку, пока ты об этом стихов не напишешь и их не прочтешь, и тебе не захлопают, не станет ни легче и ни веселее. Конечно, искусство – целитель страданья. Но наша Полина стихов не писала, никто ей не хлопал, никто не ваял ее крутобедрое, белое тело, не пела она в микрофон вечерами и не выплывала в составе ансамбля столь плавно, что даже подол сарафана почти не дрожал от бесшумных движений. Поэтому не было ей облегченья ни в чем и ни с кем. Просто не было. Точка.
В среду, в одиннадцать часов утра, прозвучала в исполнении Вадима Мулермана песня «Магаданские снегурочки», и сотни три человек, случайно уцелевших на магаданских приисках, хмельных, совсем старых и к жизни не годных, послали привычно на все те же буквы певца, впрочем, вовсе и не виноватого, который с большим вдохновеньем пропел такие слова по центральному радио:
А в заснеженные улочкиспешат с работы магаданские снегурочки,домой торопятся девчоночки бегом,ударяя в землю русским сапожком!Та часть населения столицы, которую именуют «интеллигенцией», давно уже не обращающая внимания ни на русские сапоги, ни на нерусские, поскольку к одиннадцати часам утра из московских магазинов исчезало абсолютно все, сметенное, как ураганом, провинцией, доставленной ночью большими автобусами, – та именно часть населенья столицы, напрасно проведшая целое утро в пустых магазинах, вернулась обратно, в места для культурной работы.
И в нашем НИИ стало много народу. А там, где народ, там всегда происшествия.
В четверть двенадцатого дверь библиотеки отворилась, и с перекошенным лицом ворвалась в эту библиотеку начальница лаборатории Татьяна Федюлина:
– Дашевский обжегся! Пойдем! Ты поможешь!
Полина побежала за ней к лифту, чувствуя, как от страха у нее подкашиваются ноги, а руки становятся словно куски нетающего магаданского льда.
Костя Дашевский, совершенно бескровный, с закушенной нижней губой, сидел на топчане, а вокруг суетились лаборантки. Самое дикое во всей этой картине было то, что брюки с Кости Дашевского были сняты, и он сидел в синих семейных трусах. Лаборантки загораживали его от Полины, и в первую минуту она увидела только его чудесное родное лицо, хотя и успела заметить, что Костя сидит в одних синих трусах.
– Азотную пролил! Плеснул на колено! Успели схватить, а то кость бы прожег! Такси уже вызвали. Ты бы с ним съездила, ну, в Склиф или, может быть, в Первую Градскую. Съездишь?
– Да, съезжу, – сказала Полина.
Минут через десять Константин Дашевский, в спортивных чужих шароварах, с Полиной, вцепившейся в руку ему, уже сели в такси, и оно очень медленно, как будто бы было слепым, поползло сквозь мокрые хлопья московского снега.
– Прости, что тебя потревожили. Глупо… – шепнул он сквозь зубы.