Полководец Соня, или В поисках Земли Обетованной
Шрифт:
– Умная девочка! Учёная девочка! – одобрительно зацокали они языками, и с тех пор, встречая Соню, уважительно здоровались с ней.
Однако папа сказал, что её «исследование» глупое, даже вредное, и попытался рассказать про поступательный ход истории, но в конце концов махнул рукой, заявив, что Соня ещё мала и потому не умеет исторически мыслить.
Соня же была уверена: она всё поняла. Вначале люди, когда ещё были первобытными, жили трудно, но славно и свободно. А потом, когда стали развиваться, и в иных головах созревали, как яблоки, мысли о том, что можно жизнь улучшить, а на другие головы эти яблоки падали и искрами высекали такие же мысли, то начиналось переустройство, становилось ещё хуже – и опять приходилось всё переустраивать. Однако знание того, что в
«Так громче, песня, так ярче, пламя!
Нам тяжело, но мы поём.
Мы кузнецы! Идите с нами!
Мы счастье миру создаём!»
Соня любила маршировать под эту песню вокруг столба. И пыталась понять, как должно выглядеть «счастье мира», потому что наблюдаемое местное счастье было какое-то несчастливое. Может, всегда так бывает, когда заботятся о счастье для всех, забывая себя?
Многое казалось здесь Соне странным и не слишком понятным.
Работали тасеевцы в самом деле неотрывно и очень сосредоточенно – от темна до темна («Самое ответственное и нужное стране дело – работа!»), не уважали бесполезное времяпрепровождение вроде чтения книг («И чего ты, Соня, ерундой маешься? Занялась бы чем-то толковым!»), зато считали достойными занятиями на досуге лото-карты-домино, коллективные вечерние песнопения и сидение в чайной, где, если верить плакату, делалась история. То, другое и третье кончалось обычно мордобоем или в лучшем случае – тяжёлыми перебранками, но участники выходили из них взбодрёнными, будто обрели смысл жизни и ощутили, что хорошо отдохнули, день прожит не зря: к ним немного приблизилось счастье мира.
В этих шумных общественных мероприятиях не участвовали несколько тихих ссыльных интеллигентов и обособленно живущие «буряты», как их здесь называли [13] , опрятные и молчаливые. Промышляли «буряты», как прадеды, ловлей рыбы и зверя. И слыли мастерами по разниманию дерущихся, ибо были хоть низкорослы, но могучи, знали тайную «Голубиную Книгу», и неспешная речь их странностью своей действовала на местных мужиков магически:
13
Монголоиды, издавна обитающие у Тасеевой реки, а также похожие на них котты, чьи прадеды пришли из-под Канска, и такие же узкоглазые камасинцы, высланные сюда до войны из села Абалаково. Предки тех и других, шаманисты, приняли в 18 веке православие.
– Не грязни дракою-сквернословием поселенную. Или, как ныне говорят, – Вселенную. Ты думаешь, – это звёзды далёкие? Нет, это наша общая поселенная, изба звёздная, куда поселили нас, заповедав главенство Слова чистого. Не то изба порушится! И ты вместе c нею! [14] Слова уст человеческих – глубокие воды, источник мудрости. Смерть и жизнь – во власти языка. Любящие его вкушают плоды его. А язык глупого – гибель для него, и уста его – сеть для души… [15]
14
Мотивы космогонии «Голубиной /Глубинной/ Книги».
15
Библия, Ветхий Завет, Книга Притчей Соломоновых. Гл. 18, ст. 7, 21.
Им вторили живущие по соседству таёжники-зыряне. Только изъяснялись проще:
– Лес злых не любит, вражды не любит. При нём состоять с любовью следует. Когда живут бранчливо, тАйбола болеет, зверь уходит, красота меркнет. Смерть, одним словом. Допрыгаетесь! – грозили они, урезонивая буянивших тасеевцев и пришлых шофёров.
– Это старая правда! – отмахивались те.
– Старая правда всегда молода. Природу тАйболы не уважаешь – свою уважь! Каждый человек хорош,
– Мы живём в историческом моменте великих свершений. В нём без ругани нельзя, – вяло оправдывались буяны, но ненадолго затихали, – видно, ища в себе «хорошего человека».
Главной достопримечательностью Тасеева числилась семидесятилетняя Микроба. Бывшая монашка, она поколесила по лагерям и ссылкам, выучилась ругаться похлеще любого мужика, но не потеряла истовой веры в бога.
– Ну, чистая микроба: в душу без мыла влезет и разъедает организьму изнутри, разъедает! – говорили в сердцах мужики, когда та доставала их нравоучениями.
Так и прилипла к ней кличка «Микроба», став как бы почётным званием, – она даже гордилась им, старалась соответствовать и была «всякой дырке затычка». Микроба дружила с «бурятами» («за то, что верой крепки») – рядом с ними начинала уважать себя, становилась благостней и тише.
Существование любого из здешних людей дробилось на несколько жизней, которые сильно отличались одна от другой. И каждый был разный в этих своих разных жизнях, непохожий на себя, каким был день или час назад. Соне виделась за этим ускользающая тайна: какой каждый сам? На самом деле? Или «на самом деле» не существует вопреки уверениям то ли капитана, то ли Ангела Мани?
– Дядя Михей! Что вы делаете?
– А ничего не делаю! Поняла? Ни-че-го. Не мешай ничего не делать! Так и норовят помешать…
– А как же счастье мира, дядя Михей? Ведь надо скорее делать историю!
– Отстань! История – она у каждого своя, а счастье – выдумка, мечтание.
В дневной рабочей жизни Михей возил на тщедушной кобыле Мэри доски с лесопилки к реке на сплав или к приходящей издалека колонне грузовиков, помогая размещать лес на приделанных к грузовикам платформах. Он ни минуты не сидел без работы. Мышцы его жилистого тела безостановочно двигались, вылезая буграми из-под выцветшей майки летом и пары драных фуфаек зимой, когда он скидывал ватник, разгорячась трудом. Мышцы, казалось, жили самостоятельной умной и загадочной жизнью, которой не нужна речь, – они и так вели нескончаемый разговор друг с другом и с предметами, к которым прикасались руки-ноги Михея.
Дневной Михей большей частью молчал, лишь изредка выплёвывая: «Подмоги!», «Раз-два, взяли!», «Но-о, паскуда!»
Вечерний Михей играл в домино с мужиками на собственноручно сколоченном столе с занозами, без умолку балагурил, и казалось: не сказанные днём слова рвались из него – он становился сплошным весёлым шумом. Но как и днём, всё время вертляво двигался, даже сидя за доминошным столом, будто натруженные за день мышцы не могли остановиться, шевелясь по инерции.
А сейчас неподвижно обмяк на мшистой просеке и был не похож на себя – ни на дневного, ни на вечернего. Может, такой – равнодушный ко всему и даже к себе самому – он и есть настоящий?
– Баба Маня, что вы делаете?
– А не видишь, дочка, радуюсь!
Баба Маня поливала какие-то зелёные ростки в кривых деревянных ящиках, которые стояли у неё на подоконнике, и, кажется, в самом деле радовалась, хотя вроде бы нечему. Тщедушного мужа её, бывшего учителя словесности, ссыльного и прощённого по истечении срока советской властью, но спившегося из-за ударов судьбы, называли «захребетник». Соня пыталась заглянуть под ворот глухого платья бабы Мани, чтоб увидеть, где там прячется муж, и разглядеть на нём следы ударов судьбы. Но скорее всего, размышляла Соня, он был у неё «за пазухой» – между огромными колышущимися грудями. Там больше места. Однако туда не заглянуть – высоко. Баба Маня отличалась богатырским сложением, зычным голосом и кротким нравом, который никак не вязался с её видом «бой-бабы». Всю мощную энергию своего обширного тела и рвущегося из него трубного гласа она употребляла на защиту мужа, который, по слухам, гонял её «по коньку» и слова доброго не стоил.