Полное собрание сочинений и писем в тридцати томах. Сочинения т 4-7
Шрифт:
{07500}
В МОСКВЕ
Я московский Гамлет. Да. Я в Москве хожу по домам, по театрам, ресторанам и редакциям и всюду говорю одно и то же: - Боже, какая скука! Какая гнетущая скука! И мне сочувственно отвечают: - Да, действительно, ужасно скучно. Это днем и вечером. А ночью, когда я, вернувшись домой, ложусь спать и в потемках спрашиваю себя, отчего же это в самом деле мне так мучительно скучно, в груди моей беспокойно поворачивается какая-то тяжесть, - и я припоминаю, как неделю тому назад в скуки, какой-то незнакомый господин, очевидно не москвич, вдруг повернулся ко мне и сказал раздраженно: - Ах, возьмите вы кусок телефонной проволоки и повесьтесь вы на первом попавшемся телеграфном столбе! Больше вам ничего не остается делать! Да. И всякий раз ночью сдается мне, что я начинаю понимать, отчего мне так скучно. Отчего же? Отчего? Мне кажется, вот отчего... Начать с того, что я ровно ничего не знаю. Когда-то я учился чему-то, но, чёрт его знает, забыл ли я всё или знания мои никуда не годятся, но выходит так, что каждую минуту я открываю Америку. Например, когда говорят мне, что Москве нужна канализация или что клюква растет не на дереве, то я с изумлением спрашиваю: - Неужели? С самого рождения я живу в Москве, но ей-богу не знаю, откуда пошла Москва, зачем она, к чему, почему, что ей нужно. В думе, на заседаниях, я вместе с другими толкую о городском хозяйстве, но я не знаю, сколько верст в Москве, сколько в ней народу, сколько родится
{07501}
и умирает, сколько мы получаем и тратим, на сколько и с кем торгуем... Какой город богаче:
{07502}
и обстановка у меня шикарная, но все-таки я азиат и моветон. У меня письменный стол рублей в четыреста, с инкрустациями, бархатная мебель, картины, ковры, бюсты, тигровая шкура, но, гляди, отдушина в печке заткнута женской кофтой или нет плевальницы, и я вместе со своими гостями плюю на ковер. На лестнице у меня воняет жареным гусем, у лакея сонная рожа, в кухне грязь и смрад, а под кроватью и за шкафами пыль, паутина, старые сапоги, покрытые зеленой плесенью, и бумаги, от которых пахнет кошкой. Всегда у меня какой-нибудь скандал: или печи дымят, или удобства холодные, или форточка не затворяется, и, чтобы с улицы в кабинет не летел снег, я спешу заткнуть форточку подушкой. А то бывает, что я живу в меблированных комнатах. Лежишь себе в номере на диване и думаешь на тему о скуке, а в соседнем номере, направо, какая-то немка жарит на керосинке котлеты, а налево - девки стучат бутылками пива по столу. Из своего нумера изучаю я "жизнь", смотрю на всё с точки зрения меблированных комнат и пишу уже только о немке, о девках, о грязных салфетках, играю одних только пьяниц и оскотинившихся идеалистов и самым важным вопросом почитаю вопрос о ночлежных домах и умственном пролетариате. И ничего-то я не чувствую и не замечаю. Я очень легко мирюсь и с низкими потолками, и с тараканами, и с сыростью, и с пьяными приятелями, которые ложатся на мою постель прямо с грязными сапогами. Ни мостовые, покрытые желто-бурым киселем, ни сорные углы, ни вонючие ворота, ни безграмотные вывески, ни оборванные нищие - ничто не оскорбляет во мне эстетики. На узких извозчичьих санках я весь сжался, как кикимора, ветер пронизывает меня насквозь, извозчик хлещет меня кнутом через голову, паршивая лошаденка плетется еле-еле, но я не замечаю этого. Мне всё нипочем! Говорят мне, что московские архитектора, вместо домов, понастроили каких-то ящиков из-под мыла и испортили Москву. Но я не нахожу, что эти ящики плохи. Мне говорят, что наши музеи обставлены нищенски, ненаучны и бесполезны. Но я в музеях не бываю. Жалуются, что в Москве была одна только порядочная картинная галерея, да и ту закрыл Третьяков. Закрыл, ну, и пусть себе... Но обратимся ко второй причине моей скуки:
{07503}
мне кажется, что я очень умен и необыкновенно важен. Вхожу ли я куда, говорю ли, молчу ли, читаю ли на литературном вечере, жру ли у Тестова - всё это я делаю с превеликим апломбом. Не бывает спора, в который бы я не вмешался. Правда, я говорить не умею, но зато я умею иронически улыбаться, пожать плечами, воскликнуть. Я, ничего не знающий и некультурный азиат, в сущности, всем доволен, но я делаю вид, что я ничем не доволен, и это мне так тонко удается, что временами я даже сам себе верю. Когда на сцене дают что-нибудь смешное, мне очень хочется смеяться, но я тороплюсь придать себе серьезный, сосредоточенный вид; не дай бог, засмеюсь, что скажут мои соседи? Сзади меня кто-то смеется, я сурово оглядываюсь: несчастный поручик, такой же Гамлет, как я, конфузится и, как бы извиняясь за свой нечаянный смех, говорит: - Как пошло! Какой балаган! А в антракте я громко говорю в буфете: - Чёрт знает, что за пьеса! Это возмутительно! - Да, балаганщина, - отвечает мне кто-то, - но, знаете ли, не без идеи... - Полноте! Этот мотив давно уже разработан Лопе де Вегой, и, конечно, сравнения быть не может! Но какая скука! Какая гнетущая скука! На "Имогене" оттого, что я удерживаю зевоту, мои челюсти хотят вывихнуться; глаза лезут на лоб от скуки, во рту сохнет... Но на лице у меня блаженная улыбка. - Чем-то отрадным повеяло, - говорю я вполголоса.
– Давно, давно уже я не испытывал такого высокого наслаждения! Иногда у меня бывает желание пошалить, сыграть в водевиле; и я охотно бы сыграл, и знаю, что это по нынешним унылым временам было бы очень кстати, но... что скажут в редакции "Артиста"? Нет, боже меня сохрани! На картинных выставках я обыкновенно щурюсь, значительно покачиваю головой и говорю громко: - Кажется, всё есть: и воздуху много, и экспрессия, и колорит... Но главное-то где? Где идея? В чем тут идея? От журналов я требую честного направления и, главным образом, чтобы статьи были подписаны профессорами или людьми, побывавшими в Сибири. Кто
{07504}
не профессор и кто не был в Сибири, тот не может быть истинным талантом. Я требую, чтобы M. H. Ермолова играла одних только идеальных девиц, не старше 21 года. Я требую, чтобы классические пьесы в Малом театре ставили непременно профессора... Непременно! Я требую, чтобы даже самые маленькие актеры, прежде чем браться за роль, знакомились с литературой о Шекспире, так что когда актер говорит, например: "Спокойной ночи, Бернандо!", то все должны чувствовать, что он прочел восемь томов. Я очень, очень часто печатаюсь. Не дальше как вчера я ходил в редакцию толстого журнала, чтобы справиться, пойдет ли мой роман (56 печатных листов). - Право, не знаю, как быть, - сказал редактор, конфузясь, - Уж очень, знаете ли, длинно и... скучно. - Да, - говорю я, - но зато честно! - Да, вы правы, - соглашается редактор, еще больше конфузясь.
– Конечно, я напечатаю... Девицы и дамы, с которыми я знаком, также необыкновенно умны и важны. Все они одинаковы; одинаково одеваются, одинаково говорят, одинаково ходят, и только та разница, что у одной губы сердечком, а У другой, когда она улыбается, рот широк, как у налима. - Вы читали последнюю статью Протопопова?
– спрашивают меня губы сердечком.
– Это откровение! - И вы, конечно, согласитесь, - говорит налимий рот, - что Иван Иваныч Иванов своею страстностью и силой убеждения напоминает Белинского. Он моя отрада. Каюсь, была у меня она... Отлично помню наше объяснение в любви. Она сидит на диване. Губы сердечком. Одета скверно, "без претензий", причесана глупо-преглупо; беру ее за талию - корсет хрустит; целую в щеку - щека соленая. Она
{07505}
И когда я держу ее в своих объятиях, она шепчет: - Будем бороться вместе... Потом, живя с нею, я узнаю, что и у нее тоже отдушина в печке заткнута кофтой, и что и у нее под кроватью бумаги пахнут кошкой, и что и она также мошенничает в спорах, и на картинных выставках, как попугай, лепечет о воздухе и экспрессии. И ей тоже подавай идею! Она втихомолку пьет водку и, ложась спать, мажет лицо сметаной, чтобы казаться моложе. В кухне у нее тараканы, грязные мочалки, вонь, и кухарка, когда печет пирог, прежде чем посадить его в печь, вынимает из своей головы гребенку и проводит ею борозды на верхней корке; она же, делая пирожные, слюнит изюминки, чтобы они крепче сидели в тесте. И я бегу! Бегу! Мой роман летит к чёрту, а она, важная, умная, презирающая, всюду ходит и пищит про меня: - Он изменил своим убеждениям! Третья причина скуки - это моя неистовая, чрезмерная зависть. Когда мне говорят, что такой-то написал очень интересную статью, что пьеса такого-то имела успех, что Х выиграл 200 тысяч и что речь N произвела сильное впечатление, то глаза мои начинают коситься, я становлюсь совершенно косым и говорю: - Я очень рад за него, но, знаете, ведь он в 74 году судился за кражу! Душа моя обращается в кусок свинца, я ненавижу того, кто имел успех, всем своим существом и продолжаю: - Он истязует свою жену и имеет трех любовниц и всегда кормит рецензентов ужинами. Вообще скотина порядочная... Повесть эта недурна, но, наверное, он где-нибудь ее украл. Бездарность вопиющая... Да и, говоря откровенно, я и в этой-то повести не нахожу ничего особенного... Но зато, положим, если чья-нибудь пьеса провалилась, то я ужасно счастлив и спешу стать на сторону автора. - Нет, господа, нет!
– кричу я.
– В пьесе есть что-то. Во всяком случае она литературна. Знайте, что всё злое, подлое, гнусное, что говорят о мало-мальски известных людях, распустил по Москве я. Пусть городской голова знает, что если ему удастся устроить, например, хорошие мостовые, то я возненавижу
{07506}
его и распущу слух, что он грабит проезжих на большой дороге!.. Если мне скажут, что у какой-нибудь газеты уже 50 тысяч подписчиков, то я везде стану говорить, что редактор поступил на содержание. Чужой успех - для меня срам, унижение, заноза в сердце... Какой уж тут может быть разговор об общественном, гражданском или политическом чувстве? Если когда и было во мне это чувство, то давно уже сожрала его зависть. И так, ничего не знающий, некультурный, очень умный и необыкновенно важный, косой от зависти, с громадной печенкой, желтый, серый, плешивый, брожу я по Москве из дому в дом, задаю тон жизни и всюду вношу что-то желтое, серое, плешивое... - Ах, какая скука!
– говорю я с отчаянием в голосе. - Какая гнетущая скука! Заразителен я, как инфлуэнца. Жалуюсь я на скуку, важничаю и от зависти клевещу на своих ближних и друзей, а глядишь - какой-нибудь подросток-студент уже прислушался, важно проводит рукою по волосам и, бросая от себя книгу, говорит: - Слова, слова, слова... Боже, какая скука! Глаза его косятся, он тоже становится косым, как я, и говорит: - Наши профессора читают теперь лекции в пользу голодающих. Но я боюсь, что половину денег они положат себе в карман. Я брожу, как тень, ничего не делаю, печенка моя растет и растет... А время между тем идет и идет, я старею, слабею; гляди, не сегодня-завтра заболею инфлуэнцей и умру, и потащат меня на Ваганьково; будут вспоминать обо мне приятели дня три, а потом забудут, и имя мое перестанет быть даже звуком... Жизнь не повторяется, и уж коли ты не жил в те дни, которые были тебе даны однажды, то пищи пропало... Да, пропало, пропало! А между тем ведь я мог бы учиться и знать всё; если бы я совлек с себя азията, то мог бы изучить и полюбить европейскую культуру, торговлю, ремесла, сельское хозяйство, литературу, музыку, живопись, архитектуру, гигиену; я мог бы строить в Москве отличные мостовые, торговать с Китаем и Персией, уменьшить процент смертности, бороться с невежеством, развратом
{07507}
и со всякою мерзостью, которая так мешает нам жить; я бы мог быть скромным, приветливым, веселым, радушным; я бы мог искренно радоваться всякому чужому успеху, так как всякий, даже маленький успех есть уже шаг к счастью и к правде. Да, я мог бы! Мог бы! Но я гнилая тряпка, дрянь, кислятина, я московский Гамлет. Тащите меня на Ваганьково! Я ворочаюсь под своим одеялом с боку на бок, не сплю и всё думаю, отчего мне так мучительно скучно, и до самого рассвета в ушах моих звучат слова: - Возьмите вы кусок телефонной проволоки и повесьтесь вы на первом попавшемся телеграфном столбе! Больше вам ничего не остается делать.
{07508}
НЕОПУБЛИКОВАННОЕ. НЕОКОНЧЕННОЕ
КРАСАВИЦЫ
(ИЗ ЗАПИСОК ВРАЧА) Как-то утром в один из ненастных осенних дней явился ко мне мальчик из конфектной фабрики купцов Z-вых и от имени фабричной конторки пригласил меня к больному. - Кто больной?
– спросиля. - Бухгалтер Михаил Платоныч, - ответил мальчик. Я отправился. У ворот фабрики встретил меня дворники повел к бухгалтеру. Сначала мы шли по мощеному двору мимо фабричных корпусов, от которых сильно пахнуло жженым сахаром, потом по грязной немощеной части двора по грязным, всхлипывавшим под ногами доскам, мимо больших бочек, крытых рогожами... Больной жил в маленькой одноэтажной пристройке, лепившейся к длинному, мрачному амбару, на котором чем-то черным, похожим на деготь, было крупно написано: "На дворе и в складе курить строго запрещено". Крылечко у пристройки было грязное, дверь визгливая, с блоком, обитая рваной клеенкой, передняя темная, тесная, а сам больной, бухгалтер Михаил Платонович, показался мне необыкновенно кислым и таким же мрачным, как весь фабричный двор. Он был в ситцевом халате и в туфлях-шлепанцах, около которых висели тесемки от кальсон; когда я вошел к нему, он, согнувшись калачиком, лежал на коротком диване лицом к спинке и не двигался, точно спал; заслышав мои шаги, он вздрогнул, вскочил с дивана и очень строго посмотрел на меня, потом, вероятно догадавшись, что я доктор, поморщил свое лицо в улыбку и сказал, указывая мне на стул: - Очень рад познакомиться. Птицын... Прошу...
{07509}
Выражение его лица, в особенности глаз, было такое, как будто он потерял очки и теперь плохо видел. Глаза его глядели исподлобья и несколько ошалело, рыжие волосы торчали на голове, как щетина, подбородок, поросший рыжими, колючими волосками, выдавался вперед, стиснутые губы тянулись тоже вперед, лоб морщился в складки - и все это, казалось, оттого, что он плохо видел и старался разглядеть... В сущности же такое выражение значило, что мой приход его обеспокоил и был ему неприятен. Расспрашивая его о болезни, я узнал, что ему был 31 год (на вид он казался старше), что работает он ежедневно от утра до вечера, обедает в дешевой кухмистерской и заболел оттого, что выпил за обедом полбутылки красного вина, которое потом, когда он его уже выпил, оказалось, по его мнению, простою "краской для яиц". Сложен он был недурно, но питание его было до того скудно, что не врач, поглядев на его дряблую кожу и выдающиеся ребра, мог бы заподозрить в нем какой-нибудь недуг, более тяжкий, чем катар кишок. Целодневная работа, кухмистерские обеды, плохой табак и постоянные котлеты, неизбежные у интеллигента, живущего на 40 руб. в месяц, истощили и состарили его лет на 10. На мои вопросы он отвечал коротко и только то, что нужно, выражался литературно и, описывая свою болезнь, употребил слова "предрасположение" и "производные причины", из чего я должен был заключить, что имею дело с человеком интеллигентным. Мои советы выслушал он молча и кивал в знак согласия головой. Когда я преподал ему правила диеты и образа жизни, возможные при 40 руб. жалованья, кухмистерских обедах и сырой квартире, он подумал и сказал: - Да, это, конечно, хорошо. Но главное нужно дышать чистым воздухом и жениться. - И жениться хорошо, - согласился я.
– Могущий вместить да вместит. Наш разговор кончился тем, что он дал мне целковый и извинился, что не может заплатить больше. Надевая в передней калоши, я видел, как он вернулся к дивану, запахнул полы халата, лег лицом к спинке и свернулся калачиком.