Полное собрание сочинений в одном томе
Шрифт:
На западной стороне стены седьмой залы возвышались гигантские эбеновые часы. Маятник их качался с глухим, тяжелым и однообразным звуком, и когда минутная стрелка обегала круг циферблата и часы готовились пробить, то из внутренности машины исходил звук отчетливый, звучный, глубокий и чрезвычайно музыкальный, но такого особенного тона и такой силы, что музыканты оркестра чрез каждый час принуждены бывали прерывать на минуту свои аккорды, чтоб слушать музыку часов, танцующие останавливались, минутное смятение пробегало в веселом собрании, и пока раздавался бой, самые сумасбродные бледнели, и самые спокойные и благоразумные проводили рукой по лбу, как бы под влиянием тяжелого кошмара. Но когда отголосок последнего удара совсем замолкал, общество оживало. Музыканты переглядывались, смеясь над своим нервическим страхом, и уверяя друг друга, что следующий бой не произведет на них более никакого влияния. Но по прошествии трех тысяч шестисот секунд, заключающихся в шестидесяти минутах, бой роковых часов снова, раздавался и снова производил то же смятение, то же содрогание и волнение.
Несмотря на все это, оргия была
По случаю этого празднества, он сам лично распоряжался декорацией и убранством семи зал, и по его личному вкусу заказаны были все костюмы. Они были придуманы чрезвычайно причудливо, и ослепляли, сверкали; были между ними и нелепые и фантастические; были фигуры, испещренные арабесками, уродливо закутанные, невероятно сложенные, чудовищные как фантазии безумия; было тут и прекрасное, и бесстыдное, и много странного, страшного и отвратительного. Одним словом, все это общество, собравшееся в семи залах, можно было принять за осуществление снов кошмара. И эти воплощенные сны, которым каждая из зал придавала свой различный оттенок, сновали и корчились во всех направлениях. И казалось, что они производили музыку своими ногами, и что странные пьесы оркестра были отголоском их шагов.
Между тем бой эбеновых часов аккуратно раздавался в определенное время в бархатной зале. И тогда все стихало, все замолкало, маски останавливались как прикованные к своим местам. Но страшный бой затихал, и все снова смеялись над своим страхом. И музыка раздавалась еще громче, и танцующие кружились еще быстрее, и на всем этом, сквозь цветные окна, отражался блеск костров. С приближением ночи ни одна маска не отваживалась уже проникнуть «в черную залу». Свет, пробивавшийся в нее сквозь кровавые стекла, делался все ярче, и вид черных обоев внушал непреодолимый ужас тем, кто решался вступить туда. Казалось, что бой часов раздавался там с большею торжественностью, чем в других залах, где под звуки музыки кружились танцующие пары.
Лихорадочное веселье оживляло все общество, праздник был во всем разгаре, когда раздался полночный бой на часах. Этот бой произвел свое обычное действие: музыканты и танцующие остановились, и повсюду воцарилась мрачная неподвижность. На этот раз часы должны были пробить двенадцать ударов, и в продолжение этого времени присутствующие несколько отрезвились от своего опьянения. Может быть, также благодаря этому, прежде чем стих отголосок последнего удара, некоторые заметили присутствие маски, которая до сих пор не привлекала ничьего внимания. С глухим шепотом пронесся слух о вторжении неизвестного лица и возбудил во всех ропот удивления и неудовольствия, превратившийся под конец в чувство ужаса, и отвращения. Без сомнения, это должно было быть очень необычайное явление, чтоб произвести подобное впечатление на такое разнородное общество. Как ни мало была ограничена маскарадная свобода в эту ночь, но неизвестный переступил даже те снисходительные условия приличия, которые принц допустил в выборе костюмов. В сердцах самых беспечных, есть струны, до которых нельзя дотрагиваться; для людей, отвергающих все святое, есть, однако, вещи, с которыми нельзя шутить. Все общество, по-видимому, было глубоко поражено неприличием и неуместностью поведения и костюма незнакомца. Он представлял фигуру высокую и худую как скелет, с головы до ног окутанную в саван. На лице его была надета маска, изображавшая в таком совершенстве черты окоченелого трупа, что при самом тщательном наблюдении, трудно было ошибиться. Несмотря на всю неуместность этой шутки, опьяневшее общество, может быть, и допустило бы ее; но маска дошла до того, что олицетворила в себе полный тип красной смерти. Лоб и все черты лица ее были испещрены кровавыми пятнами, одежда была испачкана кровью.
Когда глаза принца Просперо обратились на страшную фигуру привидения, — которое, как бы для того, чтоб лучше поддержать свою роль, медленно и торжественно прохаживалось между танцующими, — неодолимый трепет ужаса и отвращения пробежал по всем его членам; но гнев тотчас же пересилил в нем все другие чувства.
— Кто осмеливается, — спросил он хриплым голосом у окружавших его придворных: — кто осмеливается оскорблять нас такой богохульной насмешкой? Схватите его и сорвите маску, чтоб мы знали, кого нам придется повесить на зубцах башни, при солнечном восходе!
Во время этой сцены, принц Просперо находился в южной или голубой зале. Слова его звучно раздались во всех семи залах, потому что он был человек здоровый и сильный, и музыка тотчас умолкла по мановению его руки.
Его окружала группа побледневших придворных. Сначала, когда он заговорил, группа эта обнаружила намерение броситься на незваного пришлеца, который свободным и величественным шагом приближался все более и более к принцу. Но вследствие какого-то неопределенного ужаса, внушенного дерзостью маски, никто не решился на нее напасть, так что, не встречая никакого препятствия, она прошла в двух шагах от принца, и между тем как собрание, как бы повинуясь одному и тому же чувству, отступало от центра залы к стенам, она продолжала путь свой, не останавливаясь, все тем же торжественным и мерным шагом, — из голубой комнаты в пурпуровую, из пурпуровой в зеленую, из зеленой в оранжевую, — из этой в белую — а оттуда в фиолетовую. Тогда-то принц Просперо, вне себя от ярости, и стыдясь своей минутной трусости, бросился
Тогда-то вооружившись мужеством отчаяния, вся толпа ринулась в черную залу и схватила незнакомца, стоявшего прямо и неподвижно, как статуя в тени эбеновых часов. Но как описать их неслыханный ужас, когда под саваном и маской не оказалось никакой осязательной формы…
Тогда для всех стало ясно — присутствие Красной Смерти. Она подкралась как вор среди ночи. И все пирующие упали один за одним в тех самых залах, где за минуту пред тем бушевала оргия, упали, орошенные кровавым потом, и каждый из них умер в том положении отчаяния и ужаса, в каком застигло его падение. И жизнь эбеновых часов прекратилась вместе с жизнью последнего из этих беззаботных существ. И пламя костров потухло. И Мрак, Разрушение и Красная Смерть остались тут единственными и безграничными властелинами.
Май, 1842
пер. П. Лачиновой
Колодец и маятник
Impia tortorum longas hic turba furores Sanguinis innocui, non satiata, aluit. Sospite nunc patria, fracto nunc funeris antro, Mors ubi dira fuit, vita salusque patent. [714]
714
Клика злодеев здесь долго пыткам народ обрекала
И неповинную кровь, не насыщаясь, пила.
Ныне отчизна свободна, ныне разрушен застенок, Смерть попирая, сюда входят и благо и жизнь (лат.)
715
…Якобинского клуба в Париже. — Эпиграф взят из книги Исаака Дизраэли «Достопримечательности литературы» (1823).
Я изнемог; долгая пытка совсем измучила меня; и когда меня наконец развязали и усадили, я почувствовал, что теряю сознание. Слова смертного приговора — страшные слова — были последними, какие различило мое ухо. Потом голоса инквизиторов слились в смутный, дальний гул. Он вызвал в мозгу моем образ вихря, круговорота, быть может, оттого, что напомнил шум мельничного колеса. Но вот и гул затих; я вообще перестал слышать. Зато я все еще видел, но с какой беспощадной, преувеличенной отчетливостью! Я видел губы судей над черными мантиями. Они показались мне белыми — белей бумаги, которой я поверяю зти строки, — и ненатурально тонкими, так сжала их неумолимая твердость, непреклонная решимость, жестокое презрение к человеческому горю. Я видел, как движенья этих губ решают мою судьбу, как зти губы кривятся, как на них шевелятся слова о моей смерти. Я видел, как они складывают слоги моего имени; и я содрогался, потому что не слышал ни единого звука. В эти мгновения томящего ужаса я все-таки видел и легкое, едва заметное колыханье черного штофа, которым была обита зала. Потом взгляд мой упал на семь длинных свечей на столе. Сначала они показались мне знаком милосердия, белыми стройными ангелами, которые меня спасут; но тотчас меня охватила смертная тоска, и меня всего пронизало дрожью, как будто я дотронулся до проводов гальванической батареи, ангелы стали пустыми призраками об огненных головах, и я понял, что они мне ничем не помогут. И тогда-то в мое сознанье, подобно нежной музыкальной фразе, прокралась мысль о том, как сладок должен быть покой могилы. Она подбиралась мягко, исподволь и не вдруг во мне укрепилась; но как только она наконец овладела мной вполне, лица судей скрылись из глаз, словно по волшебству; длинные свечи вмиг сгорели дотла; их пламя погасло; осталась черная тьма; все чувства во мне замерли, исчезли, как при безумном падении с большой высоты, будто сама душа полетела вниз, в преисподнюю. А дальше молчание, и тишина, и ночь вытеснили все остальное.
Это был обморок; и все же не стану утверждать, что потерял сознание совершенно. Что именно продолжал я сознавать, не берусь ни определять, ни даже описывать; однако было потеряно не все. В глубочайшем сне — нет! В беспамятстве — нет! В обмороке — нет! В смерти — нет! Даже в могиле не все потеряно. Иначе не существует бессмертия. Пробуждаясь от самого глубокого сна, мы разрываем зыбкую паутину некоего сновиденья. Но в следующий миг (так тонка эта паутина) мы уже не помним, что нам снилось. Приходя в себя после обморока, мы проходим две ступени: сначала мы возвращаемся в мир нравственный и духовный, а потом уж вновь обретаем ощущение жизни физической. Возможно, что, если, достигнув второй ступени, мы бы помнили ощущения первой, в них нашли бы мы красноречивые свидетельства об оставленной позади бездне. Но бездна эта — что она такое? И как хоть отличить тени ее от могильных? Однако, если впечатления того, что я назвал первой ступенью, нельзя намеренно вызвать в памяти, разве не являются они нам нежданно, неведомо откуда, спустя долгий срок? Тот, кто не падал в обморок, никогда не различит диковинных дворцов и странно знакомых лиц в догорающих угольях; не увидит парящих в вышине печальных видений, которых не замечают другие, не призадумается над запахом неизвестного цветка, не удивится вдруг музыкальному ритму, никогда прежде не останавливавшему его внимания.