Полупрозрачный палимпсест
Шрифт:
«Где же твое облаченье?» – спросил он. «В машине. Мне ведь скоро отсюда прямо в Чэмсфорд и в Лондон, на аэродром». Николай Львович помолчал, что-то обдумывая. «Подожди, Митя. Ты спрашивал о моей пушкинской истории. Ты слышал о ней?» – «Совсем немного». – «Но ты ведь знаешь о десятой главе?» – «Минимально». – «Ну, коротко: на рукописи „Метели“, в Болдине, уже в октябре, 19-го, написано, что, мол „сжег 10-ю главу“. 19 октября, день открытия лицея. Да. Спрашивается: кто его основал, рескриптом? Отвечается: кто взял Париж, тот и основал. Счастливее не было у него времени, как те вовсе не безоблачные шесть лет. В последнюю годовщину, когда читал эти стихи, расплакался после первых строк и не мог продолжать. Была, дескать, пора, мой друг, пора… У нас, а особенно у них, установился зловредный
– А кто был Корш-Морозов и какая это история?
– С десятой главой. Два скучных профессора. Недосуг мне теперь, сам почитай где-нибудь. У него на рукописи помета, сжег, мол, 19 октября! Пойми, «он основал Лицей» – а для Пушкина это было равноценно взятию Парижа. С какой же стати тут будто бы нечаянно пригретый славой? И небесный покровитель у них общий. Да. Сжег он желчные, ничтожные стихи, глупые, неуклюжие. Плешивый щеголь, враг труда. Что такое «враг труда»? Ведь это нелепость, да и все стишки там жалкие. Оттого и сжег. Чего ему было опасаться? Не обысков, надо полагать. Да и кто знает, когда он их написал и что именно он сжег? Мог ведь сочинить за пять лет перед тем, а сжечь – вот, в годовщину основанья, да, в двадцатую годовщину, перечитал и сжег, потому что стихи злые и дурные. Но штука в том, что это не та глава или не вся глава. В последний год жизни он начал набрасывать другие строфы, а какие, об том я, кажется, имею некоторое понятие. Может быть, это последнее, что он написал. Он передумал, там совсем другой человек, под другим именем, он у него все бродит и бродит по волшебным нескончаемым лесам, и тень отца его покрывает…. Глухой, неведомой тропою… а вокруг…
И дуб, и береза с осиной,И ели вплотную к сосне…Какой только нет древесиныВ раздольной советской стране! —продекламировал он нараспев и засмеялся.
– И что же? – в нетерпении спросил Митя. – Вы нашли этот текст?
– Да, я нашел эту рукопись.
– То есть собственноручную?
– Что?
– Я говорю, неужели – подлинник?
– Да, это его рукопись. Второй черновик. Посмотри при случае, откуда взялось слово «подлинник», и тоже, может быть, станешь сторониться его… Но… Мне подарил ее Джерси, островной князь. Она хранилась в альбоме его прабабки (или прапра).
– И вам известно, как она туда попала?
Николай Львович не отвечал и смотрел на свои припухшие, водянистые пальцы, которыми перебирал поверх одеяла. Потом перестал, словно и пальцы остановились в задумчивости, но скоро принялся слегка теребить заусеницы одновременно обоих больших ногтями сначала средних, потом указательных, потом стал как будто мыть одну маленькую руку об другую и наконец сложил их на груди. Митя машинально следил за этой хирономикой, не зная, повторить вопрос или нет. В это время вошла сестра и принесла лекарства. Николай Львович, когда за сестрой закрылась дверь, выплюнул опять пилюли в мешочек и, свернув, вложил его в полиэтиленовый, в котором Митя принес варенье, и подал Мите:
– Выбрось, пожалуйста, по дороге.
– Но отчего же вы…
Он сделал жест, словно отгоняя муху, лег на спину и, подтянув одеяло под мышки и поглаживая его обеими руками, сказал неожиданно глухим голосом:
– Да, мне известно. Рукопись привезла в Лондон твоя прапрапра, княгиня Дарья Христофоровна, она, как ты, вероятно, знаешь, была женой русского посланника.
– Но как…
– А ей отдал Бенкендорф, ее родной брат. А ему передал Жуковский, которому поручено было разобрать бумаги покойного. Ему сначала позволено было поступать с ними как угодно. На рукописи нет красного инвентарного номера. Этой вещи нельзя было печатать по условиям времени,
– Поразительно. И никто не знает?..
– Ну отчего же никто, два или три человека видели, я показывал, но все из числа тех, кто не делает из этого «бигдил», как говорит Катя, которая жила в Америке. И слава Богу. У них, когда выносят из бронированной комнаты на подносе какой-нибудь рукописный пустяк – подписанный счет из винной лавки или отрезанную Отрешковым полоску записки, – заикающийся винни-пушкинист благоговейно принимает его, стоя на задних лапках, да. Надо сказать, там и сесть-то негде, я там бывал, – какие же стулья во святилище. Мерзость. Забавно представить их возле его корзины для бумажного мусора, то-то бы копошились!
Мите стало ужасно интересно, и он незаметно посмотрел на свои часы: «Половина четвертого. Еще пятнадцать минут, и надо идти».
– В сущности, – продолжал дядя, – удельный вес стихов его невелик, образы редко бывают оригинальны, и изобразительная сила уступает повествовательной. Вся магия тут в ритме и созвучиях, симфоническая повесть, вот в чем его сила… Я раз сделал опыт, писать повесть сонетами, и что же? Несколько недель не мог выйти из этой ритмической колеи: все мысли складывались в один узор на четыре стопы, каждое второе слово плодило себе рифму.
– Вы сказали, я могу почитать – обещаю, что сидя! – сказал Митя вставая и глядя в окно, выходившее на запад.
Дядя Коля молчал. Потом, словно решившись, сказал: «Сделай милость, там в шкафу мой пиджак… пошарь во внутреннем кармане, нет, не в том… Нашел? В этом конвертике ключ от несгораемого ящика в моем банке, Даша знает, у нея есть другой ключик. Там портфель, в нем кой-какие распоряжения на случай, слепок посмертной маски Пушкина и эта рукопись в двойном конверте, с письмом Джерси, этим подтверждается происхождение и так далее. Рукопись с разных сторон и по логике вещей должна принадлежать вам с ней. Я снял одну только копию, фото, у меня в столе. Мне, признаться, недосуг заниматься продажей, да и не хочется, слег я тоже ведь не в шутку, а вы потом продадите ее у Кристи или у Филлипса и разделите между собой – и для Ксюши; у меня, видишь ли, нет других наследников. Да. Она, кажется, разошлась со своим маляром, но, пока не разведутся формально, он не должен ничего знать, я ей говорил, да она и сама прекрасно это знает; еще не протяну ног, как он протянет свою измазанную краской лапу к деньжатам.
– Но тетя Даша сказала, что вас на той неделе, наверное, выпишут.
– Выпишут? Не думаю. А хоть бы и выписали. Только не пытайся печатать, комментировать и прочее – тебе это и не под силу, и винни-пушки тебя растопчут, и рукопись потеряет в цене.
– Но вы-то почему же сами не стали… публиковать? Тут на целую книгу…
– Потому что… Не знаю почему. Книгу… зачем? «Не та…» – как это? – «не та книга, что пишем, а та, что пишется о нас», или что-то в этом роде. Собирался, даже набросал кое-что, но всё тянул, не мог, как ни бился, разобрать нескольких слов, одна строфа сомнительна, потом искал еще его стихи в альбионских альбомах – и нашел-таки одно, у дургамской графини в альбоме, она была жена посланника в Петербурге в 1836 и 1837-м, дочь известного графа Грея, чай прессованными плитками из Индии… Да. Стишок записан его лучшим подносным почерком, но это вариант известного. Словом, все откладывал, а потом потерял вкус. Одно время я даже думал написать разсказ под названием «Странник» – на мотив «Откровенных записок», знаешь?
Митя покачал головой.
– Как же это, в семинарии учился и не знаешь, – ну вот, разсказ, стало быть, и вставить туда несколько строф, как если бы я сам их сочинил, и посмотреть, что скажут, а потом уж напечатать всерьез в специальном журнале, по-русски и по-английски.
Митя втиснул ключ в кольцо со своими и, чувствуя тесноту в области адамова яблока, подошел к Николаю Львовичу. «Посмотри у меня в голо-вах… да нет, за кроватью, за плитой, должен быть портфель?..» – «Нет как будто…» – «Черный, кожаный…» Но Николай Львович сам осекся, будто опомнился, и, сильно моргнув, обнял Митю и прослезился.