Полвека любви
Шрифт:
В конце марта мне сообщили неприятную новость. Из Москвы пришли новые штаты для редакций газет баз и соединений, и теперь секретарь редакции — не офицерская должность, а старшинская. Это означало резкое снижение денежного содержания, то бишь зарплаты.
Прежде, будучи холостым, я бы не придал этому изменению большого значения: подумаешь, меньше буду получать, да наплевать, война идет к концу, а там — демобилизация, выйду на гражданку — все хорошо, прекрасная маркиза…
Но теперь…
Теперь оставалось ждать аттестации. Вот же как получилось: страшился попасть на флот с его пятилетней службой, а теперь, уже почти отмотав пятилетку, готов надеть офицерские погоны и служить на флоте дальше… кто знает, сколько
Мой редактор Котович привез из Ленинграда свое семейство, поселился в одном из домиков поселка и почти совсем перестал заниматься газетой. Только передовые писал. У него была манера: расстегивать китель и похлопывать себя левой рукой по груди, как бы поощряя мыслительную энергию, в то время как правая быстро писала. «Мы, творческие работники», — любил он употреблять в разговоре эту фразу. Но теперь, привезя семью, Котович говорил главным образом о недостатках продовольственного снабжения и о своем намерении разбить возле дома огород.
(Вообще говоря, питание в базе Порккала-Удд было неважным. Макароны, мясные и рыбные консервы… компот часто варили из ревеня, произраставшего на полуострове, — говорили, что он зело полезен и заменяет отсутствие витаминов.)
А вызова в Питер все не было, и Лида мерзла в холодной комнате, и к ней привязалась простуда. В конце марта она выхлопотала командировку в Баку. Я был рад, что она отогреется дома. Мои родители любили ее как родную дочь, а отец продлил ее недельную командировку еще на целую неделю. Лида описала мне, как тепло они отметили мой день рождения (9 апреля).
А я в тот день написал ей в письме:
…Вот и вечер пришел этого знаменательного дня. Знаменательного потому, что если б я ровно 23 года тому назад не родился на свет божий, я не знал бы, не встретил тебя, а это ведь немыслимо, правда?..
…День сегодня был тихий, солнечный, какой-то задумчивый. Давно у меня не было такого безотчетно хорошего настроения. Выпить мне сегодня не пришлось и не придется, но не беда. Во мне бродит хмель большого чувства…
Но вообще-то настроение в ту весну было неважное, тревожное. Я реже стал писать Лиде. И получил от нее письмо, полное упреков — и прямых, и в подтексте.
Из моего письма к Лиде:
Получил сразу 2 твоих письма… От второго стало больно. «Ты чем-то занят и тебе не до воспоминаний…» А я каждый день уношусь мыслями в Баку, стараясь представить, что делаешь ты вот в эту самую минуту. Воспоминания — самое светлое, что у меня сейчас есть. А ты пишешь: «не до воспоминаний…»
Я хочу, чтобы ты поняла, любимая, что со мною сейчас происходит и почему я реже стал писать. Моя работа стала сильно меня тяготить. Я особенно остро почувствовал, что это совсем не то, что мне нужно. Я знал это и раньше, но эта дурацкая история со штатами вывела меня из себя…
Я писал уже тебе, что не могу допустить и не допущу, чтобы это отразилось на твоем положении. И если прежде у меня были только планы… то теперь я начал их осуществлять. Иначе говоря, занялся литературой. Смутное прежде стремление, сидевшее где-то в глубине, стало вполне осознанным. Но мучит меня, что никогда, кажется, не будет времени, чтобы сделать то, что хочется сделать. А быть может, и не только времени…
Ли, ты понимаешь меня? Ты должна понять, родная, потому что ты знаешь меня, хотя, как я вижу из того письма, не вполне во мне уверена. А мне это очень больно, и особенно сейчас, когда вообще не сладко.
И, как это ни парадоксально, испытываю к тебе еще большую (если это возможно) нежность после твоего письма, полного упреков, пусть невысказанных. «Будь только здоров…» Ты не думала, наверно, когда писала
Из письма Лиды ко мне:
Я уже отправила тебе сегодня письмо перед тем, как идти обедать к Глатманам. Но во время обеда мне подали твое письмо от 16/IV, полное нежности и грусти. Мне стало стыдно за себя, за то, что я писала тебе такие письма из Баку…
Любимый мой, я в тебе не сомневаюсь. Если бы я не верила тебе так, как я верю, то вообще не могла бы быть твоей, не могла бы жить. Какое счастье, что мы скоро увидимся. Это необходимо. Я не могу больше оставлять тебя одного. Ты ведешь ненормальный образ жизни, страшно переутомляешься, нервничаешь. Я все, абсолютно все понимаю. И если я тогда писала тебе такие письма, то не оттого, что не понимала тебя. Просто мне было слишком тяжело без тебя, все говорило о тебе, напоминало тебя. Подчас я находилась в каком-то забытьи… Как я тебя хотела и как хочу теперь… Быть с тобой, всегда быть вместе!
Ведь и ты тоже меня понимал и понимаешь. Правда?
Ты пишешь, что всегда думаешь обо мне. Я тоже всегда полна тобой. Любовь и нежность переполняют меня. Мой хороший, милый, любимый.
Скоро, скоро мы будем вместе… Как я этого хочу!
Ну, будь здоров (без «только»!).
Предмайские дни (и ночи) прошли в беспрерывной работе. Мы ведь сами принимали по радио все сводки, приказы и сообщения с фронтов — все это сразу шло в набор, в газету. В далеком от нас Берлине шли последние бои, завершалась война, вершилась история.
Вечером 30 апреля наконец отпечатали праздничный номер. Можно было взять передышку. Этот вечер, тихий и какой-то легкий, мне запомнился. Мы раскрыли окна, и вместе со свежестью и запахом хвои в душу вливался невидимый теплый Гольфстрим. Затем мы с Гришей и Борькой Раевским уселись за пиршественный стол. У нас были консервы, и хлеб, и, конечно, плохо очищенный, пахучий, но все же спирт. Выпили за победу. За мою Лиду. И разговор, подогреваемый выпивкой, вдруг стал горячим.
Борька, у которого язык здорово развязался после первого же глотка, стал наседать на меня.
— Тебя затирают! — заявил он. — Тебе давно пора стать редактором!
— Знаешь, что бы я сделал, будь я редактором? — спросил я.
— Что? — выпучил он на меня светло-голубые глаза.
— Посадил бы тебя на «губу».
— За что?!
— Просто так. Для острастки.
— У тебя все смехаечки! — закричал Борька. — Если бы у меня была такая голова и способности, как у тебя, я не сидел бы в этой гребаной Порккале!
— А где б ты был?
— В Питере! Или, на худой конец, в Таллине!
— От Питера и я бы не отказался. — Я отпил из своей кружки. — Рано или поздно, Борька, я своей цели добьюсь. А она — не в том, чтобы стать редактором «дунькиного листка».
«Дунькиным листком» называл многотиражку мой друг Леня Шалимов, и сейчас я вспомнил это его выражение.
— Знаю, знаю, — изрек Борька, — ты пишешь. Мы еще услышим о тебе. Я уверен в твоих будущих лаврах.
Кончил этот разговор он мощным глотком, после чего обозвал меня романтиком. Ладно, я не стал спорить. Романтик так романтик.
У нас кончалась типографская краска. Из Таллина, из Пубалта, обещали прислать, но, как всегда, дело затягивалось. Я вызвался съездить в Хельсинки и купить там краску. Валюты у нас не было, но мы знали, что у финнов жесточайший табачный кризис и они охотно покупают наши папиросы и махорку. Меня снабдили некоторым количеством курева, я добавил к нему свои припасы — с десяток пачек папирос «Красная звезда» — и, выписав командировочное предписание, 8 мая отправился на попутном «виллисе» в Хельсинки.