Ползком
Шрифт:
— Бывало, так подует, подует, да и перестанет, — прибавил он философски-глубокомысленным тоном.
— Да ведь надо! — почти простонал я. — Ждут меня там… И времени в обрез, — на фронт спешу.
Я с тоской глядел на станицу — она расползлась по серым своим обрывистым шпилям. Гора Пахомовка уже тонула в сумерках и трепетной сетке метели… Мне хотелось упрекать в чем-то флегматичного казака, хотелось доказывать ему, что ведь это — настоящий город с десятками тысяч населения, культурный и административный центр обширного округа, тут около десятка средних учебных заведений, окружный суд,
— Ну, а экстренная надобность если? — сказал я казаку.
Он отвел слегка руки от пол полушубка, пожал виновато плечами.
— Вашескобродь, позвольте доложить: выше чуба, извините, не прянешь. Почта вот — пятый день — подъедет, сложит баулы на косе, постоит-постоит часа два и опять навалит — назад!.. Живем, словом сказать, как в атаковке: ни туда, ни оттоль… Иному человеку позарез надо: в арестном ли отсидеть, или в суд… Опоздаешь — за это не похвалят тоже. И ждет — ничего не попишешь. С неделю, бывает, на берегу сухари сушит, под яром…
Все это звучало очень убедительно, но не убеждало меня. Попробовал подойти с другой стороны — не переломлю ли фатализм?
— Но перевозчики-то есть? Я бы не постоял за благодарностью…
Казак сдвинул шапку, поскреб голову, прикинул что-то в уме. Слегка вздохнул.
— Перевозчики есть, вашскобродь, — как не быть. От комитета: потому что у нас комитет теперь хозяин. Бывалычи, мост держал Гулянин, — он штрафу боялся, — и был завсегда мост, до числа. А комитету штрафа бояться нечего…
— Но где же перевозчики-то? — перебил я.
— Перевозчики в хутор ушли, вашскобродь. Ведь стыдь на дворе, теперь на печь позалезли, аль в карты режутся… Его за рупь серебра теперь с места не сдвинешь, хочь бы Широкова взять, аль Попадьина… Давеча ко мне: «Кочконогов, сколько градусов там твой календарь показывает?» Я поглядел, говорю: аккурат на ноле, ни тепла, ни холода… — «А ветерок <колюч>ий, должно, брешет, — говорит, — твой Брюс»… [1] И ушли. Чего же с ними… Ничего не попишешь!
1
Реминисценция из «Горя от ума» А.С. Грибоедова: «Всё врут календари…». Пушкин, прочитав комедию, предрек, что она разойдется на поговорки. (То есть ее будут цитировать даже те, кто о Грибоедове и не слышал.) Крюков показывает, что так и случилось. Здесь имеется в виду Брюсов календарь, составление которого приписывается сподвижнику Петра I — Брюсу (Якову Вилимовичу), якобы астрологу и чернокнижнику. Самый календарь, ставший образцом для всех позднейших изданий с предсказаниями, был отгравирован впервые в 1709 г. на меди и состоял из шести отдельных листов. (…) На четвертом листе надпись: «Предзнаменование действ на каждый день по течению луны в зодии»… (Брокгауз).
— А вы тут для какой собственно цели?
— Я — для опасности, вашскобродь…
— Как «для опасности»?
— А вот — подъедет кто, — сказать: повремените, мол, сейчас опасно ехать…
Постояли мы,
— Ну, что тут делать? — в отчаянии воскликнул я.
— Пожалейте свою жизнь, вашскобродь, дождитесь утра…
В голосе полицейского зазвучала неожиданно теплая, умоляющая нота.
— Вернитесь на Березки, заночуйте на постоялом… Тут с краю — чистенький куренек — ни клопика, ни блошки…
Этот теплый, соболезнующий тон растрогал меня. Покорным, унылым голосом я сказал:
— Ну, поворачивай, Зена…
И, ныряя в гигантских кочках, мы повернули на Березки…
…На рассвете — мы с Зенкой снова прыгали по кочкам, теперь посыпанным мелким, сухим снегом, направляясь к Дону. Около сторожки чернела уже толпа. Значит, не мне одному «сушить сухари»…
За ночь реку задвинуло льдом, и лежала она перед нами, как гигантская рыба с поднявшейся чешуей. Какая-то озорная рука набросала в беспорядке, натыкала торчком, перекоробила серые и белые льдины, тонкие, ломкие, с острыми краями, а между ними — по самой середине реки — пролом на зияющие полыньи. Над этим ледяным хаосом разгуливал ветер, морщил воду в полыньях, гнал снег. За ночь он нимало не убился, рвал, метался и обжигал лицо режущим холодом. Облака поднялись выше, стали тоньше, и на востоке сквозь них разливалась алым потоком заря.
Берега нынче не были уже безлюдны — стояла толпа на нашей стороне, чернели люди на косе, на другом берегу. Стояли и чего-то ждали. Как будто кто-то должен придти, взять бразды власти, распорядиться и открыть действия. Но никто не приходил, не проявлял воли к действию. Озябшие, закутанные фигуры появлялись из глуби песчаных дюн, подходили, становились в затишке за сторожкой и топором погружались в глубь немой философской созерцательности. Каждое лицо говорило своим безучастным, апатичным выражением:
— Пущай хлопочет кто-нибудь… Мне не больше других надо…
И в этом выражении было нечто прочно стихийное, чувствовалась черта родная, национальная, близкая и понятная сердцу.
Долго стояли.
Вышел из сторожки какой-то малый в бобриковом пиджаке по колено, с продранными локтями, черный, мрачный, не выспавшийся, но с тем величественно-непроницаемым выражением, какое бывает только у великих полководцев на картинах. И мне показалось, что все ожидавшие посмотрели на него с одинаковым упованием: «Тебя-то нам и надо»…
Черный малый взял из кучи жердей шест, сдвинул цигарку в угол рта и пошел к берегу. Посмотрел значительно на ледяной хаос, спустился к яру, постоял. Ткнул раза три шестом в льдину. Потом вынул цигарку и, держа ее между двумя пальцами против уха, бросил взгляд по реке направо и налево. Высморкался пальцами. С сосредоточенным видом докурил цигарку, плюнул и пошел назад к сторожке. На лице было написано: «А черт с вами! Мне-то больше других что ли надо?»…
Какое-то духовное лицо в тяжелом синем тулупе, из глубины поднятого высокого, лохматого бараньего воротника, спросило: