Помнишь ли ты, как счастье нам улыбалось..
Шрифт:
– Меня удивляет другое - почему мы не стреляем в них, - сердито буркнул Йосл.
Пленников было человек пятнадцать.
Два конвоира в нахлобученных на гладкие юношеские лбы пилотках, с верными "ППШ" в руках и в кирзовых сапогах, от которых разило дегтем, каждое утро пригоняли во двор небольшую беспорядочную колонну - на восстановление разрушенной вотчины пана Моравского, в которой власти в будущем собирались разместить столичный горисполком со всеми его многочисленными отделами. Вслед за пленниками во двор въезжал "Студебеккер", груженый шершавыми мешками с цементом, стройматериалами,
В первые дни конвоиры никого из жильцов к немцам и близко не подпускали. Охрана грозно вскидывала автоматы и что есть мочи кричала:
– Назад! Кому, вашу мать, сказано - назад! Еще шаг - и стрелять будем!
Пленники хмуро оглядывали смельчаков, в основном дворовую ребятню, и принимались лениво копошиться в руинах. Спешить им было некуда и незачем. К счастью, все ужасы для них закончились не пулей в затылок и холмиком без кола и креста, а ломом и лопатой.
В полдень конвоиры угоняли пленных на обед. Кормили их, видно, плохо, скудного пайка для сытости не хватало, и потому, вернувшись на стройку, немцы задирали к окнам и балконам головы и чуть ли не хором, как в лучшие времена где-нибудь в деревеньках под Минском или Смоленском, кричали:
– Мазло!
– Клеп!
– Яйки!
В такие минуты Йосл Гордон, колдовавший на кухне над яичницей из четырех свежих яиц, пахнувшей не куриным насестом, а ясельным теплом первых дней творения, вздрагивал, смахивал со своего поросшего редкими волосами глобуса крупные капли пота, выглядывал в окно и, обращаясь к полуголодным, оборванным военнопленным, принимался их громко передразнивать:
– Мазло! Клеп! Яйки! Ун а фрише маке вилт ир нит? Эфшер цум фарбайсн фарлангт ир гебротене кадохес мит мандлен?
– Йосл!
– несмело стыдила его мама.
– Не все же они изверги...
– Все! Все!
– распалялся Гордон.
– Провались они сквозь землю! Я из-за них жену... лавку потерял... на хуторе у литовца за десять царских червонцев четыре года в погребе проторчал...
– кипятился он, воздевая руки к небу.
– Господи, Господи, из-за них, гадов, у меня такая красавица сгорела!.. Такая яичница! Всех бы их передушить... всех... Яек, видишь ли, захотели!..
Первая, кто осмелилась подойти к пленным, была пани Тереза. Улучив удобный момент, она врезалась в колонну, только что вернувшуюся с обеда, и наугад сунула какой-то кулек правофланговому - сухопарому немцу в треснувших, как подтаявший лед на речке, очках на веревочке и в расстегнутой - уже ненужной - шинели, и бросилась наутек к своему крыльцу.
Один из конвоиров, тот, кто был постарше чином, пустился вдогонку, вцепился в нее, попытался скрутить нарушительнице руки, но пани Тереза ловко увернулась, и вдруг на виду у всего двора повисла на шее стражника и впилась в него своими накрашенными, неравнодушными к греху губами.
Конвоир вырывался из ее объятий, как молодой конь из стойла, но она его не отпускала, сжимала голову, наклоняла к себе и приговаривала:
– Мой коханы... Еще еден раз... еще еден... Ты цо - не хцешь? Пиенкны мой... Милошц моя...
– Пусти, пусти, - солдат топал ногами и потерянно звал своего напарника: - Иван, Иван!
Не пуля же
Напарник Иван, видно, не решался оставить свой пост. А может, завидовал счастливцу. Ведь столько лет они ни с кем не целовались! Столько лет запаха бабьего не чуяли... Только дым... только грязь... только кровь... Пусть нацелуется. Пусть... Подумаешь - немцу бараночки сунула... сушки.
Пока охранник силился освободиться из плена пани Терезы, на балконы высыпали жильцы, которые неотрывно смотрели на их целование, как на кадр из трофейного фильма о страстной и неразделенной любви где-нибудь в предместье Парижа или Рима.
Между тем сухопарый немец в треснувших очках на веревочке вытаскивал из кулька баранки, и его полуголодные, оборванные однополчане по цепочке с какой-то обрядовой медлительностью бережно передавали их друг другу и с такой же подчеркнутой торжественностью подносили ко рту и не спеша надкусывали. То был миг их странного, молчаливого единения друг с другом и со всеми жильцами, миг примирения с тем, с чем еще недавно примириться, казалось, было немыслимо, миг невольного, мимолетного очищения; все, что было разодрано, расколото, разбомблено взаимной ненавистью, вдруг слепилось, сомкнулось, совпало; пленники нарочито медленно вгрызались в баранки, и вместе с похрустыванием к ним возвращалось что-то напрасно отринутое и давно забытое.
Когда же очкарик извлек из кулька последнюю сушку и протянул ее тому, кого оставшийся на посту красноармеец назвал Иваном, непреклонный Йосл Гордон, наблюдавший вместе со мной и мамой за происходящим, отвернулся от раскрытого окна и испуганно спросил:
– Неужто, Геня, возьмет?
– Взял!
– радостно закричал я, и мне неожиданно стало неловко, как будто я своей глупой радостью ненароком кого-то сильно обидел.
Пани Тереза отпрянула от своего преследователя и, сразу сникнув, понуро поплелась к себе. Шаг ее - прямой и уверенный - внезапно сломался; она шла, не оборачиваясь, на ходу подкрашивая губы, и гильза с помадой чуть подрагивала в ее руке.
Строительство понемногу продвигалось - дом, выщербленные стены которого раньше сиротливо торчали под весенним небом, справлявшим первую мирную годовщину, уже не производил впечатления покинутого знатной родней фамильного склепа; на первом этаже в окнах появились рамы, заново настелили полы, вставили двери. Воспряли под лучами солнца и пленники, которые по-прежнему работали с ленцой, но куда веселей, чем прежде.
Над двором неожиданно для всех поплыли немецкие песни, и запевалой оказался тот самый очкарик, на котором случайно остановила свой взгляд любвеобильная пани Тереза.
Пение пленников взбесило Йосла Гордона так, что даже лишило аппетита. Беднягу молча поддержала соседка - вдова Хая, которая чудом спаслась в Панеряй, где во рвах полегли ее муж, дочь и младший внук, приехавший на свою беду к бабушке в гости. Она обшивала жену полковника Фомина, которой и пожаловалась на распевшихся немцев.
– Я поговорю с Николаем Петровичем, - пообещала Хае осторожная полковничиха.
Но полковник только развел руками, и Хае ничего другого не оставалось, как пойти прямо к конвоирам.