Помощник. Якоб фон Гунтен. Миниатюры
Шрифт:
Я хотел с кем-нибудь поговорить, но не мог улучить момент. Хотел обрести точку опоры, но не мог найти ее. Посреди безостановочного движения вперед мне захотелось вдруг тихо постоять. Множества и быстроты было слишком много, и двигалось все слишком быстро. Каждый избегал каждого. Поток несся, точно прорвав плотину, и устремился вперед, а там, дальше, растворялся в небытии. Все было призрачно, и я тоже.
И вдруг посреди этой гонки и спешки я увидел нечто неимоверно медлительное и сказал себе: это нагромождение совокупностей ничего не хочет и ничего не делает. Они переплетаются между собой, не касаясь друг друга, они словно взаперти во власти темных сил, но та власть, которой они облечены сами, сковывает их тела и души.
Глаза проходившей мимо женщины говорили: «Идем со мной. Уйди от этой сутолоки, брось это разнообразие, останься с той единственной, что сделает тебя сильным. Если ты будешь мне верен, ты станешь богатым. В толпе ты беден». Я уж хотел было внять этому зову, но людской водоворот унес меня прочь. Улица была слишком завлекательна.
Потом я вышел в поле, где стояла тишина. Совсем близко от меня промчался поезд с красными окнами. Издалека доносился шум, едва слышные раскаты грома — городской транспорт.
Я пошел вдоль леса, бормоча себе под нос стихи Брентано. [17] Сквозь ветви смотрела луна.
Внезапно неподалеку я заметил человека,
— Да подойди же и взгляни на меня хорошенько. Я не то, что ты думаешь.
Я подошел к нему. Он был как все, только выглядел странно, и ничего более. И тогда я опять вернулся туда, где свет, где улица.
17
Клеменс Брентано (1778–1842) — немецкий поэт и писатель-романтик. Писал лирические стихи, рассказы и сказки в народном Духе.
Листок из дневника (III)
С холодным возмущением, которое буквально сотрясает, а отчасти и смешит меня, но, впрочем, вполне меня устраивает, ибо свидетельствует о моей моральной высоте, я заявляю, что в маленькой европейской стране на военные цели ежегодно расходуется восемьдесят миллионов. До чего же жаль такую уйму денег! И разве не обязан каждый гуманист сожалеть о подобном явлении? С другой стороны, такие громадные расходы кажутся необходимостью, но, вероятно, сплошь и рядом выясняется, что необходимость эта мнимая, что люди просто поддались на обман? Я лично считаю, что государствам пора начать выказывать друг другу больше доверия. Государство все равно что человек, и оно может сказать себе — чрезмерным недоверием люди унижают себя. Точно то же самое можно отнести и к общинам, союзам, обществам. Сегодня все европейские страны унижены друг перед другом. И, на мой взгляд, это следует предать гласности. А теперь немного о другом. Мне вдруг пришло в голову, что мы слишком хорошо разбираемся в искусстве и слишком плохо в жизни. Отсюда возникает несоразмерность. Жизнь по-прежнему остается суровой, тогда как искусство становится чересчур разбросанным, разветвленным, слишком изысканным и сентиментальным. По-моему, всем нам было бы лучше, будь искусство более крепким и сильным, а жизнь более приятной и ласковой. Я читал, что в одном большом городе закрыли восемь крупных театров. А значит, многие актеры остались без куска хлеба и нуждаются в пособии. Сейчас в газетах можно вычитать много жалостных историй. Вчера я никак не мог выкинуть из головы эти восемьдесят миллионов, но я не теряю надежды, что сумею в конце концов справиться с этим наваждением.
В Чикаго негры устраивали собрания, требуя поднять во всем мире уровень жизни чернокожих. Это тоже газетное сообщение. Я люблю, чтобы к завтраку мне подали что-нибудь вкусное, например «Журналь де Женев», а здесь, на этих страницах, я сам создаю нечто вроде журнала. Меня это как-то очень бодрит. Наряду с этим, я должен признаться, что вчера в одной из здешних пивнушек наслаждался чешским пивом. Кружка обходится в сорок пять сантимов. Тут я обнаруживаю свою духовную мелкотравчатость, но мне она доставляет удовольствие. И уж само собой разумеется, заплатив за что-то, я всякий раз пересчитываю свою наличность. Может, во мне сидит, а вернее, из меня прет экономист? Кто-то высмеял меня, а я в ответ высмеял его, но слишком грубо, и тот человек признался, что я сделал ему больно. Почему и дальше все должно так продолжаться? Неужто мы не можем оказывать друг другу хоть малую толику того внимания, в котором так нуждаемся? А потом я сидел в пивнушке как «увешанная золотом казачка». То, что я говорю, буквально срывается у меня с языка. Веселые люди плясали вокруг меня, я аплодировал им, а потом, на улице и дома, все еще смеялся над танцорами, которые, двигаясь в такт музыке, тем самым выказывали ей глубокое уважение и преданность. До чего ж это было забавно! Один ложился на пол и затем медленно-медленно поднимался. Это было до жути смешно, и при виде их мне казалось, что танцует вся Европа, все замечательное бедное человечество. Возвышенное и низкое, умное и неразвитое, просвещенное и пустое — все смешалось в причудливом танце, власть искусства связала их братскими узами. Я вообразил себе, что где-то далеко бьет копытами моя гнедая лошадка. Сколько радости доставила мне эта иллюзия!
И вдруг опять я вспомнил об этих восьмидесяти миллионах на оборонительные цели! Как же мы боимся друг друга! Неужели у нас действительно есть для этого веские основания? Кажется, да. Но ведь известно, что наше корыстолюбие, наш эгоизм, наша нетерпимость обычно обходятся нам втридорога. И так обстоит повсюду, и вряд ли это может измениться, если жизнь, людские души и нервы, сами люди, наконец, не хотят или не могут измениться. Я убежден, что войны сами зарождаются в лоне общества и являются на свет с огромными, бледными, бессмысленными, опухшими лицами. Война — ублюдок, полудевушка, полумужчина, наполовину нарушитель спокойствия, наполовину жертва этого нарушения; ублюдок в страхе мечется среди нас, самому себе отвратительный несносный ребенок стотысячелетней давности. Что касается меня, я не верю в пограничные и национальные конфликты; уж скорее я верю, что пограничные вопросы и принадлежность к той или иной нации всегда не более чем отговорка, что они всего лишь порождение нашей опрометчивости и недовольства. Ведь даже в мирное время мы постоянно «воюем»: молодые ничего не желают знать о стариках, здоровые — о больных, мужественные — о трусах, и один боится и презирает и восхищается и не понимает другого. А как повсюду пренебрегают просвещением, которое, иди оно правильным путем, могло бы сыграть решающую роль. Мы не обращаем внимания на себя и, кажется, даже не имеем на это возможности, ведь мы каждый год отдаем на защиту от предполагаемого врага восемьдесят миллионов.
Я сам себе представляюсь человеком задумчивым, но я научился и привык верить, что в задумчивости есть нечто прекрасное, что я нуждаюсь в ней, что она мне необходима, что она укрепляет мой дух.
Несколько слов о том, как писать роман
Что касается истинной величины романа, который явится отражением эпохи, то количество слов, фраз и т. д. не может иметь решающего значения, хотя подчас, вопреки очевидности, многим именно так и кажется. Что же до содержания, то вот что пришло мне в голову: каждый романист или писатель, или как он еще там себя величает, по природе своей или в силу профессии — светский человек. У одного это свойство может быть органичнее, чем у другого. Но оно нередко бывает мнимым, и потому иной раз кажется, что писатель, светски менее одаренный, легче отваживается заводить светские отношения, нежели тот, кто действительно знает свет. Это происходит оттого, что истинно светский человек не любит, не считает хорошим тоном, или попросту приличным, выставлять напоказ свои особенности, свои познания или взгляды, ведь истинно светскому человеку присущи сдержанность и благородное сознание своего долга, о чем человек несветский или принадлежащий к полусвету знает очень мало или вовсе ничего. Итак, бывают романисты, так сказать, малого духа, стремящиеся
Совсем немножко Ватто
Сцена с деревьями и действующими лицами. Она изображает парк. Появляются: Равнодушный, Обманщик, Сентиментальный, Забавная особа.
Равнодушный: Уже сотни людей дивились моему абсолютному безразличию к их судьбам. Негодование, которое я вызываю, не причиняет мне вреда. Моя высохшая душа не приемлет ни друзей, ни врагов. Я ни человеколюб, ни человеконенавистник. Главное, я облачен в холодный драгоценный бархат, и если я сам себе кажусь большой, красивой, породистой кошкой, живущей только ради себя, то, вероятно, подозрения, о которых мне твердят кругом, вполне обоснованны, и это сравнение с кошкой справедливо. Жизнь для меня — столовая, где я столуюсь, вернее пирую один. Одна из наиболее выдающихся моих особенностей заключается в том, что я никогда еще не скучал. Члены мои, по всей вероятности, сделаны из вещества, напоминающего алебастр, впрочем, достаточно эластичный. То, что меня повсюду считают человеком в высшей степени невозмутимым и холодным, связано с моим характером. Я похож на свечу, пламя которой смеется над собой и горит всегда одинаково. Бесчувственным меня, пожалуй, не назовешь. А те, кто счел бы меня таковым, впали бы в вопиющее заблуждение. Но вот что во мне особенно уникально, так это то, что чувства мои бесчувственны, а бесчувственность исполнена чувств, и понять это скорее всего могу лишь я один. Если я вытяну руку, она начнет существовать точно рука мумии, омертвев в застылой неподвижности, а мой лунный лик кажется насмешливым от написанного на нем высокомерного измождения и унылости. Разве сердце мое не подобно ледяному солнцу, а нервы мои — раскаленным проводам, которые не более чем фабричное изделие. И разве не царит отчуждение там, где я нахожусь? То, что я никогда не делаю ничего плохого и ничего хорошего, мне самому сплошь и рядом представляется чем-то ненатуральным, почти кукольным, но мое неучастие в жизни подобно огромному, прекрасному, сверкающему зеленью дереву, на фоне черно-синего неба моих представлений о том, что я — душевнейшая бездушность, что я — никогда не высказанное заколдованное слово, никогда никому не подаренный и никем не ощутимый смертельно-сладостный поцелуй, и самое судорожное, никогда не кончающееся усилие, и невыплаканные, окаменевшие слезы, что подобно жемчужинам катятся по моим щекам, производя одновременно меланхолическое и насмешливое впечатление, и, раненный стрелой, с жалобным криком падающий с золотых небес окровавленный голубь, порочное благочестие, гримаса отвращения, которую можно сравнить со складом, где штабелями сложены все радости и веселия живой жизни. Никогда я не был настолько отважен, настолько дерзок, чтобы ощутить сожаление из-за бесчисленных убийств, которые мне так нравилось совершать, убийств самого себя, хотя, возможно, здесь есть противоречия, ибо человек равнодушный вроде меня лишь исподволь может прийти к познанию столь светлого и великолепного празднества, к созерцанию триумфального шествия, во время коего люди, наблюдая радость, проснувшуюся после долгого сна, могут кое-что понять, а едва эта радость кому-то покажется тоской, после многоречивого периода бесплодия, зовущегося любовью, начинаются роды. Моя манера открывать и закрывать глаза напоминает открытие и закрытие занавеса во время представления изысканной и элегантной трагедии. О, если бы один-единственный раз в моей жизни я был груб, это послужило бы доказательством моей буржуазности. Кажется, Обманщик считает, что настал его черед говорить. А поскольку мне безразлично, заметят меня или нет, добьюсь я признания или не добьюсь, то вполне естественно, что я увлекся, а посему хочу заявить: я умолкаю. Будь я похож на тюльпан или розу, на гвоздику или на куст олеандра, от меня исходил бы аромат мечты и несбыточного желания увериться в том, что мое спокойствие и самообладание имеют хоть какой-то смысл и все же являют собой нечто более сложное, нежели приобретенная в юности привычка.
Обманщик:
Мне настолько полюбилась роль человека наивного и чистого сердцем, что каждая дама мгновенно верит мне и я сам нередко попадаюсь на удочку собственного притворства. Мои обманы — это мое счастье. Ни один самый искренний и прямой человек не может быть так галантен, как лжец. Мое искусство обмана, с моей весьма благоразумной точки зрения, приносит счастье тем, кто был бы вовсе не способен стать счастливым, будь я с ними честен. А посему я причисляю себя к весьма заслуженным людям.
Сентиментальный:
Делая вид, что посмеивается надо мной, Равнодушный жалеет себя, а жалея себя, сам над собой улыбается. Его улыбка — как картина, изображающая бескрайнюю степь, картина, в которой нет ничего, кроме блеклой, но высокой стоимости. Я принес домой цветы и составил из них пышный букет, который сродни отважному путешественнику, хотя тихо стоит на месте, точно юноша, околдованный, плененный видом своей возлюбленной. Цветы в вазе счастливы тем, что они сорваны во имя той, которая отклонила мои уверения в преданности, ибо то были потоки слов, клятвы и пылкость Сентиментального. Но я так и сияю от удовольствия. В тоске по той, что недовольна мною, скрыто целое море упоительного взаимопонимания и согласия с самим собой, но ей это неизвестно, а я еще больше люблю ее за это неведение. И вот опять цветы! Если бы кто-нибудь увидел, как я говорю с ними, меня сочли бы помешанным. Вот я склоняюсь над ними, вот отскакиваю от них, словно они, эти милые, невинные создания, внушают мне страх. Сентиментальность, как ты порой смешна! Но ты превращаешь меня в катящийся обруч, в летуче-светящийся мяч. Я — пуля, не ведающая ни досады, ни сомнения. Я дрожу, мерцаю от внезапных фантазий, которые вдруг осеняют меня без малейших усилий с моей стороны; они, эти фантазии, озорничают во мне, озорничают со мной, точно дети, которым, когда они играют, принадлежит улица, площадь, лестница, дом, — словом, весь мир. А играют ли со мной мои сентименты? Цвета цветов то обрадуют меня, то вдруг обидят, оскорбят, убьют, сломают; они то смущают меня, то придают мне сил. Но что же происходит? Что делает она в тот миг, когда понимает, что без такой, как она, Сентиментальному нет выхода, нет жизни, ибо без такой, как она, единственной, он не может быть сентиментальным, а не быть сентиментальным для него невозможно, нестерпимо, немыслимо. Отсюда следует: прав только я один, прав в той мере, что уже граничит с совершенством, и это надо усвоить тому, кто тщится хоть отчасти меня понять.