Порожденье тьмы ночной
Шрифт:
— Рези… — начал я.
— Знаю, — ответила она, даже не обернувшись. — Пора убивать собаку.
— Не очень-то мне хочется это делать, — промямлил я.
— Но ты сделаешь или перепоручишь кому-то другому? — перебила меня Рези.
— Твой отец попросил меня.
Рези взглянула на меня наконец.
— Ты теперь солдат.
— Да.
— Неужели ты надел форму специально, чтобы убить собаку?
— Я ухожу на фронт. Просто заехал проститься.
— На какой фронт?
— На русский.
— Тебя убьют.
— Может, да, а может — нет.
— Все, кто еще жив, скоро умрут. — Казалось, это
— Ну, не все, — возразил я.
— Я умру, — сказала Рези.
— Надеюсь, что нет. Надеюсь, что у тебя все будет в порядке, — сказал я.
— Больно не будет, — продолжала Рези. — Просто, раз — и нет меня больше. — Она столкнула собаку с колен. Та шлепнулась на пол, безразличная ко всему, как Knackwurst [6] .
— Забери ее, — попросила Рези. — Я ее все равно никогда особенно не любила. Жалела просто.
6
Вареная колбаса (нем.).
Я взял собаку на руки.
— Ей лучше умереть, чем жить, — добавила Рези.
— Пожалуй, ты права.
— И мне лучше умереть.
— В это я ни за что не поверю.
— Хочешь, я тебе что-то скажу? — спросила Рези.
— Конечно.
— Поскольку всем все равно вот-вот помирать, могу признаться, что люблю тебя.
— Я очень тронут, — сказал я.
— По-настоящему люблю. Как я завидовала Хельге, когда она была жива и вы приезжали вместе! А когда Хельга погибла, я так мечтала, что вырасту, выйду за тебя замуж, стану знаменитой актрисой, а ты будешь писать для меня пьесы.
— Я просто польщен.
— Ерунда все это, — сказала Рези. — Все ерунда. Иди, убивай собаку.
Поклонившись, я вышел за дверь, забрав с собой таксу. Отнес ее в сад, положил на сугроб и вытащил свой пистолетик.
За мной наблюдали трое.
Рези, которая стояла теперь у окна музыкального салона.
Дряхлый солдат, который должен был караулить польских и русских рабынь.
И моя теща, Ева Нот. Ева Нот стояла у окна на втором этаже. Подобно таксе Рези, Ева Нот тоже отекла от скудной военной кормежки. Эта бедолага, которую немилосердное время превратило в сардельку, стояла навытяжку у окна, считая, видимо, казнь собаки церемонией, не лишенной известного достоинства.
Я выстрелил таксе в затылок. Выстрел у моего пистолетика вышел несерьезный, игрушечный какой-то, словно хлопок пистонного пугача.
Такса умерла, даже не дернувшись.
Солдатик-старик подошел ближе, движимый профессиональным любопытством к результатам, коих можно было от подобного пистолетика ожидать. Перевернув трупик носком сапога, он нашел в снегу пулю и пробормотал что-то рассудительно, будто я совершил нечто весьма интересное и поучительное. И пошел рассказывать о всех виденных им и известных понаслышке ранах, о всех способах делать дырки в живой когда-то плоти.
— Хоронить будете? — спросил он меня.
— Да надо бы, наверное, — ответил я.
— А не похороните, так кто-нибудь съест.
20: ЖЕНЩИНЫ ВЕШАЮТ ВЕШАТЕЛЯ БЕРЛИНА:
Лишь недавно, где-то в 1958 или 1959 году, я узнал, как погиб мой
Подробности же его гибели я узнал случайно в парикмахерской в Гринич-Вилидж, где, в ожидании своей очереди, листал журнал для девушек, восхищаясь тем, как созданы женщины. Вынесенная на обложку заглавная статья номера называлась; «Женщины вешают вешателя Берлина». Мне и в голову не пришло, что статья может иметь отношение к моему тесно. Вешать — это было не по его части. Я раскрыл журнал на первой странице заглавной статьи.
И долго разглядывал смазанную фотографию Вернера Нота, повешенного на яблоне, даже не подозревая, кто был повешенный. Я всматривался в лица окружающих яблоню людей. В основном — женщины. Безликие, бесформенные оборванки.
Интереса ради я начал подсчитывать неточности в заголовке на обложке. Во-первых, женщины, практически, в повешении не участвовали — этим занимались трое изможденных мужчин. Во-вторых, на обложке приговоренного вешали красавицы, а на фотографии — нет. У женщин на обложке были груди — что спелые дыни, бедра — что конский хомут, а лохмотья казались соблазнительно изодранными ночными сорочками от модного портного. А на фотографии женщины смотрелись не лучше, чем полосатая зубатка, обернутая в матрасную обивку.
И тут, не успев еще даже прочесть первых строк, я начал смутно узнавать очертания разрушенного дома на заднем плане, и на меня накатилась дурнота. За спиной палача словно пеньки от выбитых из челюсти зубов вырисовывались руины — все, что осталось от дома Вернера Нота, где росла добропорядочной немкой моя Хельга, где я простился с десятилетней нигилисткой по имени Рези.
Я прочел статью.
Статью написал некий Иэн Уэстлейк, и написал хорошо. Уэстлейк, освобожденный из плена англичанин, оказался очевидцем казни вскоре после того, как его освободили русские. Он же сделал и снимок.
Нота, писал Уэстлейк, повесили на яблоне в его же саду размещенные поблизости рабыни, в основном — польки и русские. Но Уэстлейк моего тестя «вешателем Берлина» не называл.
Он попытался выяснить, в совершении каких именно преступлений был повинен Нот, и пришел к выводу, что Нот был не хуже и не лучше любого другого начальника полиции большого города.
«Террор и пытки были епархией иных ведомств немецкой полиции, — писал Уэстлейк. — Областью же деятельности Вернера Нота оставалось то, что в любом большом городе считалось бы обычной охраной правопорядка. Руководимая им служба являлась заклятым врагом пьяниц, воров, убийц, насильников, грабителей, аферистов, проституток и иных нарушителей общественного прядка. Также она прилагала все усилия дли обеспечения нормального уличного движения в городе».
Основой провинность Нота заключалась в том, писал Уэстлейк, что он передавал людей, подозреваемых в нарушениях закона и совершении преступлении, в систему судов и пенитенциарных заведений, носившую безумный характер. Нот всеми силами стремился отличить невинных от виновных, опираясь на новейшие методы полицейской службы, но те, кому он передавал арестованных, подобных различий не ведали. Сам факт лишения свободы — судом ли, или без суда — делал человека преступником. А с заключенными способ один: унижать, изматывать и убивать.