Шрифт:
Василий Яновский
Портативное бессмертие
Он имел одно виденье {1} .
А. Пушкин
Часть первая Капитаны
Tremble vieille carcasse, mais avance [1] .
Turenne {2}
1
Дневные сны особенные: по тяжести, неудовлетворенности, смертоносности. Словно опьяняющее средство, при помощи которого люди иногда стараются познать грядущее… и хотя часть истины порой открывается таким путем, но она имеет мучительный привкус хрупкости и обреченности. То же с дневным сном. Он покаянно тревожен, погружает в недра сожаления, отчаяния (оттого ли, что не положено спать, вся жизнь наизнанку и ускользает или еще другое?). Мне нравилась всегда эта щедрая печаль, обостренное ощущение медленной, неуклонной утраты – дневного, предвечернего сна: лежишь на дне глубокой реки и смотришь не мигая чрез ртутные, бесплодные воды. Мне снился часто повторяющийся сон: лежу открытый, внутренно беззащитный, а дверь медленно отворяется (или она осталась незахлопнутой) и кто-то стал на пороге, заглядывает, входит. Надо проснуться, надо немедленно проснуться: иначе гибель (откуда эта вера)! Но проснуться циклопически трудно (в сущности, не сплю), нужно воспрянуть, шелохнуться, крикнуть, вернуться к знакомым формам жизни. Ох, как тяжко – ни шевельнуться, ни замычать, ни взглянуть даже! А опасность столь очевидна: открыт, безгласен в присутствии – врага. Лежишь пластом, живым, но точно в минеральном царстве, все отчаянные, сердце рвущие потуги ни к чему, а ими ведь еще измеряется биологическая мощь. (Когда-нибудь воли очнуться не хватит или не будет уже столь непонятно-безусловным, что сделать это надо, либо опротивеет, наконец, всегдашнее, цепкое, слепое возвращение: тогда конец, судя по чувству, – гибель.)
С некоторого времени я начал бороться, превозмогать неопределенный страх, искать разумное обоснование – «ну, пускай вошел, что же со мною сделают, что будет дальше, побори крабий инстинкт», – и по этому рассудочному, ослабляющему, тормозящему первичную защиту колебанию я узнаю: часть большого пути уже пройдена… Я делаю усилия, атавистические (вхолостую – как кролик в камере с выкачанным воздухом, что все еще бьет впалыми боками), и в последнюю минуту, уже просыпаясь, вдруг вспыхивает на мгновение какой-то прожектор в мозгу, зажигается, конусом вырывая, освещая, – на деление глубже, дальше. И это состояние по ткани своей и по продолжительности так относится ко сну, который оно завершает, как сон в целом – ко всей предшествовавшей ему жизни. Но в этот раз, еще прежде чем ужас достиг тех биологических границ, за пределами которых либо возвращение, либо смерть, в мое «спящее» сознание начало вплетаться что-то новое – звуки, чувства – беспричинное, со стороны: убаюкивает, сладостно обещает и клянется (изнемогая заранее от невозможности выполнить обещанное), грустное, как смена поколений, примиряющее, как последняя любовь, открывающее темные земные недра и помогающее устоять до конца; нечто пленительно-благородное, смертельно-нежное, мужественное в обреченности своей, тленное, как всё прекрасное, вещающее пусть о коротком, непрочном, но и вечном счастьи, – всё лилось в мою душу, плавило ее, топило в пламени слез. Умиляясь самому себе, возвышенному состоянию, доступному еще мне и бесплатному развлечению, нежданно предложенному, я лежал некоторое время в сумерках, принюхиваясь, слушая, стараясь словно вклиниться в окружающую среду, пока первое колесико не зацепило второе, то – следующее, и вот, через мгновение, всё еще один раз чудесно-незаметно осветилось, задвигалось, и мне открылась комната, диван, на нем я (вот в таком положении), а там весь мир и смугло-металлический, женский, родной голос, одиноко, негромко зовущий, поющий за окном. Он был грустен, этот голос, но поражал не тем (какая же песня не печалит в сумерки), а очевидной (ушеслышной), какой-то горячей своей экзотичностью. Как диск, что поворачивают во все стороны, – темный, но сразу вспыхнет, засияет, отражая вдруг упавший на него луч, – так и голос: глубокий, девственно-смуглый, хрипловато-цыганский, то погасал, оборачиваясь лицом только своего несомненного умения, школы, культуры, то снова загорался, одной
Вообще мне было непостижимо весело, легко, но и страшно как-то; помню, тут же, мельком вспоминая работу, которая меня ждет наутро, ответственные разговоры, встречи, мне все показалось гораздо проще, доступнее, переместилось – и даже открылись новые возможности, совсем неожиданные пути, которые, однако, я в щедрости своей мгновенно растерял. Опустившись на стул, я радостно смеялся, а мне вторил мальчик самым заразительным образом; она же, матерински глядя на нас обоих (объединяя), улыбалась, светила одними глазами, да так, что сердце рвалось от благодарности и страха. Она сняла пальто, говоря певуче что-то мальчику – очевидно, брату, – который в свою очередь начал сдирать промокшую курточку. Я слышал два имени: Педро и Лоренса. «Педро, Педро», – повторял я с интересом. На нее я вообще боялся смотреть, испытывая подлинную, сердечную боль и всегдашнее в таких случаях привычное мне чувство раскаяния, упрека: ах, зачем не ограничились одним лицом, к чему еще все остальное, если б только лицо (и руки или крылья)! Я наполнил ванну горячей водой, принес что-то из своего белья, и через минуту худенький, смуглый и бледный Педро неумело заплескался в ней, очевидно, стараясь не шуметь, шепотом о чем-то прося Лоренсу; нашел ключ от их двери, вставил его с внутренней стороны – так, что можно было запереться; Лоренса что-то перебирала в своем узелке, явно неуместная в этом доме, и опять сердце сжало тисками: какая вероятность потери! Она с минуту следила за тем, как я подгоняю ключ, потом снова склонилась к узелку, продолжая поиски. Мне стало совестно моего дешевого рыцарства. «Что же делать, что же делать, – оправдывался. – Ведь каково ей!» Меня все мучил взгляд (знакомый), которым меня встретили на улице (когда я сзади подходил). «Что они уже видели, что они видели от людей!» Потом мы ели на кухне. Я уписывал огромные ломти яичницы; вообще я неожиданно оказался внимательным, добрым, хитрым и, что страннее, исчезло хроническое, подспудное – ну к чему, а дальше? Все казалось бесспорным, и праздничного желания служить было хоть отбавляй. Педро ел, подражая мне. Порозовевший, распаренный, он весь раскрылся душою, отдался, и становилось жутко такой его доверчивости, – взгляда, обращения, улыбки; он говорил, восторгался, притрагивался вопросительно рукою и, как только находил ответную улыбку, кивок, открытый, дружественный взгляд, – удовлетворялся на минуту, беззаботно щебетал, отдыхал; но его словно толкало непрестанно возобновлять эти знаки любви, благорасположения, получать снова и снова гарантии. А когда, случалось, я пропускал его восторженный взгляд, благодарное прикосновение или, занятый другими мыслями, прикованный Лоренсой, отвечал невпопад, он сразу менялся, линял, увядал; чувствовалось: стоит вот сейчас крикнуть, обругать, ударить – и он мгновенно смолкнет, закроется или убежит (однако отнюдь не удивляясь). И от этой его соблазнительной готовности становилось больно дышать, а память перебирала разное. Лоренса ему не мешала, только время от времени прикасалась, бегло поправляла что-нибудь на нем или в тарелке, отчего он на время успокаивался, выпрямлялся. Она сменила платье и сидела укутанная в длинную шаль (с цветами), без чулок; на ее тонких ногах, под косточками, лежала тень пыли, решетка грязи, и это было почти невыносимо. Она пробовала что-то объяснить из их положения: не то отбились, потеряли своих, не то их обидели, – история, надо полагать, грустная или подлая. А я по-восточному прижимал руки к груди и клялся: все ясно, все хорошо, разговоры лучше отложить на потом, на завтра, а теперь отдохнуть, поспать, ей, ей! «Буенас ночес» [2] , – прозвучало ее мужественное и поющее. «Будет она купаться? – занимал меня вопрос; мне доставляла почти физическую боль грязь под ее щиколотками. – Всю ночь не заснет: на чистых простынях (я знаю это состояние). Значит, не доверяет. А дверь не заперла». «Друг мой, – спросил я грозно в какую-то минуту, обозревая себя. – Друг мой», – я смолк, временно удовлетворенный, подведя некоторые итоги, заключая перемирие. Постелив наскоро себе на диване, я потушил свет. Мне всегда нравилось спать на новом месте: знакомый, старый хоровод теней, окружающий каждого, отстранен, свободен человек – и прикасается к другому, новому миру. В темноте, в тишине с закрытыми глазами – в двойной темноте, тишине, – я покорно дремал, отдаваясь всем скрещивающимся лучам и волнам. Корабли. Горбатые, пузатые, грязные, – в маслянистых водах. Союзный офицер купил у матери девочку. На тачанках еще – пулемет. Шашкой срубили голову, наискосок: череп, одно ухо.
В Константинополе купля-продажа (сколько женщин!). И трупы, как они скоро разлагались. Медицинская карьера началась с этого. Моя первая работа: подбирать трупы. У канала лежал один: грузный старец, похожий на Саваофа (а если ткнуть пальцем?). Этакого кощунственного смрада, этакой слизи нельзя вообразить. Со мною работал казак, кубанец: полдня только продержался – даже не явился за деньгами. Я, вероятно, потому и пошел туда, чтобы иметь потом право отказываться от любого труда. Платили много. Отложил 9 лир. Плюс браунинг. На это жил скромным рантье с ноября по май. Однако что-то давит на меня. Сердце, сосуды? Вздуваются, рвутся? Нет: оттуда. Вот стенка, она пучится, выпирает, словно каучуковая, колышется. Что-то там налегает, стучит, рвется – льется сюда черной рекой. Малодушный ужас овладевает мною; коченею. Я понял: от них, оттуда, – Лоренса. «Вдруг умрут! – мелькает нелепое. – Одна упущенная секунда. Там сейчас плачут. Они в черном. Все потеряли, знаю. Может, отравятся (медикаменты). Или бросятся из окна, случалось. Постучать? Испугаешь. Еще подумает. Ей бы ноги помыть. О чем она теперь за стенкою? Потом не простишь себе». Я сел, прислушиваясь, в темноте нашаривая одежду. Вдруг, в коридоре, протяжно скрипнула половица и через стекло, поверх моей двери, легла полоска света. Облегченно заметавшись, напялив что-то на себя, я выбежал из комнаты.
В темном коридоре, нерешительно вытянувшись, на цыпочках, стояла Лоренса, шаря у стены, вероятно, ища выключатель. Увидав меня, она протянула руку, взволнованно заспешила, часто, поюще повторяя имя Педро. Он лежал на кровати с полусмеженными веками, глазные яблоки ушли под лоб, щеки подергивались быстро-быстро, одна рука и плечо тоже дрожали, корчились. По тому, как вела себя Лоренса, можно было догадаться, что это не первый припадок. Она принесла воду, брызгала, пыталась напоить, беспомощно поднимала его голову и вдруг взглядывала на меня – покорно, доверчиво, с молитвенной убедительностью (светя, грея чрез слезы), – и хотелось, засучив рукава, тут же отдать свою жизнь. От ампулки понтапона ему стало легче. Улыбнулся благодарно-просяще, ослабевший, и сразу заснул, неслышно дыша, заморыш. «Послушайте, – сказал я. – Ведь вы так не заснете. Помойтесь». Поняла, согласилась, нерешительно повела головою. Я пустил воду, только мне известным способом, – так, чтобы не шумело. За окном происходили таинственные перемены: воздух дрожал, холодел, очищался; словно пересилив смерть, все еще раз светлело, преображалось, воскресало. Педро нечетко дышал, маленький на докторской постели: десять лет супруги спали здесь, потом развелись. Машинально я закурил; вдруг громовой треск, раскат вывел меня из оцепенения: трубы. Сорвался и побежал в ванную. Лоренса резко выдернула пробку, и вода уходила с непозволительным для ночного часа шумом. Было так: она сидела на табурете, вытирая ноги, сосредоточенная, склонившись к полу, волосы рассыпались спереди, спина хордой, нежной дугой напряглась, острый локоть уперся в колено, и вся она выражала трогательную, умилительную озабоченность ушедшего в серьезную, трудную работу доверчивого существа – старательно терла под косточками. Нужно – она и делает. За спиною восстание, пожары, смерть, потери, рядом больной братишка, я неизвестный, впереди Бог знает что, но вот: нужно осушить ноги… и она тщательно занялась этим, на мгновение выйдя из всего, из себя, из сознания, не размышляя, – трогательная, как котенок на подоконнике, – словно ребенок, что выполняет предписанное, вкладывая во всё несоответствующую важность или добросовестность. Только секунда: она всполошилась, я привел в действие мое изобретение и удалился. Всего минута, но память об этом – склоненная, уморительно, детски-серьезная и целомудренная – еще долго потом жила во мне и действовала. «Вот, вот, – шептал я, укладываясь снова на диване. – Да, да, наконец. И как все чудесно. И знакомо. Так будет. Лоренса. Да, да. Все равно. Какое счастье. Надо их прежде всего устроить. Сниму комнату. Позову Жана: он говорит на всех языках. Сколько работы на завтра. На сегодня. Не уснешь». Поднялся рано. Сбегал в лавку. Задними улицами, рассовав кульки по карманам, принес снедь. Лоренсу я уже застал на кухне: сидела прибранная, очень нарядная – такое впечатление производили ее ловко стянутые, металлические косы.
И опять сердце заныло от радости и предчувствия потери. Она внимательно смотрела, как я раскладываю провизию; потом достала из зажатого в руке мешочка что-то, подобное медальону; и, улыбаясь, застенчиво протянула его мне, – а я боялся шевельнуться. То было сердце: очень похоже сделанное, не плоское, как всегда медальоны, а массивное, выпуклое, настоящий мешочек, мускул. Тяжелое, видимо золотое, с цепочкой; два цветных камешка – по краям, снизу еще одно гнездо пустое (третьего камня). Я догадался без труда: нужно продать, тогда у них будут хоть какие-нибудь деньги; третий камешек выманили, самый ценный; это все, что осталось. Я кланялся, улыбался, тряс головою, с благоговением пряча это сердце: все ясно, будет сделано. Потом объяснил, что ухожу на работу – целый день, – вернусь только вечером: никто их не может беспокоить: воскресенье; а вот еда и прочее. Показал на часах предполагаемое время возвращения. Она молча слушала, следила за всеми движениями; и только в конце веско кивнула – в знак того, что поняла. Тогда я начал все сначала, – она, улыбаясь, уже часто, утвердительно кивала головою. А в дверях, провожая меня, она вдруг показала на часы и спросила, запинаясь. Я понял: неужели такое важное дело и раньше вернуться нельзя? Вот это на всю жизнь останется: ласковый, пугливый свет ее глаз (сияние улыбки и слез), благодарность и смущение, слабость, мягкость и женственное, откровенное, близкое, братское, благородное участие. Она стояла в дверях, одной рукою почти касаясь моего плеча, другой поводя, повторяя то движение, какое сделала, когда взглянула на часы, вся подавшись вперед, нерешительная и верная, с торчащими ключицами, но такая сильная, скрытно радостная и непреодолимая, как целая жизнь, зерно ее или ядро.
2
По воскресным дням Жан Дут подвизался на рынке. Так как это было последнее или предпоследнее его выступление перед отъездом в колонии, то я никак не мог пропустить. Автобус меня привозил к самому дому; оттуда, захватив снаряжение – складной столик, высокий табурет, чемодан с брошюрами, диплом – мы уже вместе отправлялись дальше. Располагались в самом центре рынка Муфтар {3} (против бань). Жан влезал на табурет: «Вы видите, je suis aujourd’hui fou [3] » – и швырял несколько пакетов на землю, в грязь. «Вы видите, я сегодня помешан» – и через минуту на его зычный клич, от которого я весь содрогался, уже сбегалась живописная толпа. «Вы страдаете запорами, экземой, геморроем, язвами на ногах, в желудке и еще кое-где! – громил Жан Дут. – Ваше сердце пульсирует в горле, у вас потеют животы, задыхаетесь, всходя на лестницу, печень вздута, груди обвисли; женщины: то у вас слишком много, то недостаточно… у вас капает; отрыгаете, кашляете, плохо спите. Вы жаждете исцеления, но оно почти невозможно. Знайте: такие, как вы, должны гнить и умирать. Можно было бы только удивляться, если бы вы наконец не протянули ноги. Жрите, опивайтесь, работайте из трусости, а потом подыхайте». Разноречивое гоготание базарной толпы отвечало Жану Дуту: мясники, молочницы, зеленщицы, нищие, покупатели, случайные прохожие, шоферы, все это поднималось на цыпочки у касс, выползало на порог лавок, лезло из машин, останавливало свой бег, огромным станом облегая нас. И только с боков, из рядов, подавались дикие возгласы: «О-о-о! А-а-а! У-у-у!» И женщина зверино-радостно зазывала: “ Mangez ma pomme, ma pomme est belle ” [4] . А старушка с провалившимся носом, держа в каждой руке по три головки салата, торжественно, публично, покаянно клялась: “ Tout ça pour 20 sous {4} ” [5] . «Ну, как вы такие хотите жить? – изумлялся Жан. – Можно только жалеть, почему вас не взрывает мгновенно. Такие должны болеть и умирать.
А потом вас сожгут или закопают: купят участок на несколько лет. Редко, редко: на вечность. Но ваша вечность относительна, справьтесь у осведомленных людей. Ваши дети закажут надпись: “Никогда не забудем”. Но это ложь. Память о вас не будет сильнее вашей собственной памяти: скажите, где вы были в прошлом году в этот день, о чем вы думали вчера в это время? Или вообразите себе: умершие лет пятнадцать тому назад вдруг воскресли и потянулись к вам в дом на старые места. Какой ужас! – (“Это верно”, – раздавался чей-то восхищенный голос; то тут, то там старички озабоченно кашляли, поправляя дрожащей рукою очки; задние – протискивались вперед, сообщали ближним одобрительные сведения, поддерживали нас, осаживали насмешников; другие собирались в отдельные, текучие группы, спорили, подавали реплики.) – Зачем вы мучаете себя напрасно! – взывал Жан Дут. – Желания ваши добры. Желания всех добры. А живете вы скверно. Доколе вы будете ворочаться в грязи, купаться в ухищрениях, ложью, подвигом и упорством пробивать стенку за стенкой. Что вы можете найти еще? Брали Бастилию, а город полон тюрем. Уничтожили одних тиранов, но посчитайте кругом, их десятки. Угнетателям смерть, но угнетенных от этого не меньше. Дорогой ценой упразднили законы рабства, но рабов стало больше, ровно настолько, насколько увеличилось племя людей. Вы порождены сладострастием, сеете ненависть и пожнете смерть. Да! – вдохновенно восклицал Жан. В такие минуты он был бесподобен; притаившись внизу, сдерживая дыхание, я стоял ни жив ни мертв,
Ясно: нет. Тогда я сломал свою жизнь, вывернул ее наизнанку: не хочу… остановился, повернул, выскочил из колеи. На гормонах и витаминах я успел заработать немало денег. Я сел на пароход и поплыл: прямо, все прямо. Я много поездил, друзья, и могу сообщить, люди топчутся повсюду одинаково: часть работает, другая торгует, и все – похабничают. И только те, что выпрыгнули из своих гнезд, соскочили с рельс и слоняются без места, оживляют несколько пейзаж. Каждый из таких – это театральная пьеса или фильм, на который вас пригласили, мадемуазель. Пересекая некий меридиан, они видят относительность календаря, переходя границы стран и государств, натыкаясь на ту же глупость, жадность и вражду по обе стороны межи, они начинают постигать, что разделяют людей не разность обычаев, веры и расы, а одинаковая, обезьянья злоба и зависть. Они начинают стараться не походить больше на этих скаред и трусов. Образуется особый орден, семья бездомников, налегке обходящих мир. Мы не кусаем больше носы друг другу. Только здесь, в тесноте, где всё наперечет, люди грызутся, стремясь занять место соседа, выбить, выжить предшественника. А в дороге нет конкурентов – только спутники. Без помощи: в пустыне погибнешь, брусы не одолеешь, моря не переплывешь. Те, что брызжут желчью, ненавистью, жаждой мести (классовой, личной), должны отправиться побродить. Вы знаете краснорожих, мясистых людей с повышенным давлением крови, вот этот например. Сударь, если вы правый, то мечтаете о гильотине для того и тех и еще нескольких; если левый, то вам нужна кровавая баня, бойня complète, impitoyable [6] . – Жан делал кровожадное лицо надувался, растопырив руки и пальцы, становясь похожим на толстяка, к которому обращался; кругом раздавался смех, толстяк вытирал платком затылок. – А между тем, если вы отправитесь в путь, ваши инстинкты вдруг изменятся к лучшему, а вместе с ними также ваш аортит, потому что у вас аортит, а эти шутники думают, что он специфического происхождения! – вставлял торжествующе Жан Дут, а толстяк подходил все ближе, наконец замирая, как кролик перед пастью удава. – Вы приезжаете на новый материк, натыкаетесь на разные племена, о существовании которых раньше даже не подозревали, а эти народцы вам доказывают весьма вразумительно, что они-то и есть соль земли. Вы приходите в ужас от их аргументации: так она похожа на вашу собственную. Вы видите глупейшие обычаи, что кладутся очередными мудрецами в основу всего, стараясь с жизнью поступить столь же бесцеремонно, как Прокруст со своими клиентами. Всюду казнят по-своему: в Англии виселица, у нас гильотина, в Германии рубят голову топором, в России стреляют в затылок, в Америке Эдисон из человеколюбия изобрел электрический стул; причем наказывают за разные, часто противоположные поступки, но с одинаковым чувством правоты. Вы смотрите на это – и вдруг завеса спадает с глаз, вам становится легче дышать. Вы говорите: Бог сотворил человека, а он обезьяну, и скоро не будет уж спасенья; но пока живы хоть два человека, не все еще потеряно. А их больше. Вы постоянно встречаете интересных и почтенных людей: процент благородных, оригинальных, мужественных, бескорыстных, талантливых – значительно больше в дороге. Оттого ли, что трусы и гады сидят дома, или, что вернее, оттого, что в большом пути все становятся лучше и моложе. О многих следовало бы вам рассказать. Японцы, испанцы, англосаксы. По необходимости они объясняются на смеси языков – своеобразное арго. Они могли бы овладеть и латынью – это все способнейшие и просвещенные люди, – но они не желают мараться: на латыни говорят адвокаты, врачи и попы, чтобы скрыть мерзость своего запустения. Если вы сюда прибавите еще писателей и журналистов, то получится полный набор уголовных профессий. С ними могут конкурировать только проститутки и сутенеры. Впрочем, последние несколько лучше: они хотя бы не претендуют на всеобщее уважение, к тому же их клеймят, шельмуют, контролируют по особым паспортам. Но все они одинаково продаются: частным лицам, мужчинам, читателям, обществам, синдикатам, правительствам, доктринам или классам. Для любой мерзости найдутся свои мудрецы, загонщики и вышибалы! – Так как этот пассаж обыкновенно вызывал гром одобрения, то Жан круто поворачивал: – Я начал понимать. Что-то прояснилось кругом. Но что – не знаю. Порвав с прошлым, я вдруг почувствовал себя здоровым, бодрым, радостным. Почему? Может, оттого, что совесть чиста, кругом хорошие люди, они рады мне помочь, а я их люблю? Тогда я подумал: Господи, вот я, доктор, был болен, а теперь здоров; подавлен, озлоблен, думал о смерти, а теперь пою и собираюсь жить без конца, вот моя работа. Я помогу другим проделать тот же путь, поддержу, подтолкну. Судьба человека в его руках, граница радости и скорби, жизни и смерти передвигается, она растяжима, как резинка. Вы бы ужасно поразились, если бы узнали, до какой степени это верно. Один ученый положил сердце только что умершего ребенка в физиологический раствор: сердце начало биться и продолжало еще много месяцев спустя. Человечество идет за своими водителями: когда те начинают пятиться или опускаться на четвереньки – все пятятся и опускаются на корточки. Кругом нас западни. Мы, изнемогая, в поте души, добываем хлеб и в то же время безнадежно хиреем, лишенные соответствующей физической деятельности. Так задуман человек, так он сотворен: разнообразные его мышцы должны сокращаться. А между тем всё так устроено, что миллионы зрелых, умных людей живут десятилетиями без мускульного труда. Некоторые пытаются заполнить пробел гимнастикой, но это не может их удовлетворить: видя кругом нужду и катастрофы, они бессознательно чувствуют, что все усилия оказались бы уместнее на другом поприще. То же: рабочий современной промышленности. Изготовляя презервативы или капсюли для снарядов, он не может верить в необходимость и бесспорность своего занятия. А когда эти миллионы – вы – наконец взрываются – хронически заболевают, им прописывают уколы и электризации. Скоро уже догадаются о значении труда, и предприимчивые люди сделают из этого доходную статью. Это несет угрозу нового кризиса: усилия. Не хватит для всех в нужном количестве. Богатые будут щедро платить за право покопать землю или выкрасить стену. Прочтите “Тома Сойера”, и вы узнаете, что Марк Твен давно предвидел эту возможность. Когда у себя в кабинете я предписываю пациентам «труд», они возражают: но, доктор, мы целый день работаем; стучим на машинке так, что потом разогнуться нельзя (или нажимаем педаль – нога вся опухла). Но это уже давно установлено: вы устаете не оттого, что палец, рука или нога движется, а оттого, что все остальное тело должно оставаться в бездействии. Каждый может найти свою дозу физического труда, если ему помочь. Вот дело. Я старался, я видел, я понял, теперь очередь за другими: я научу их. Но как это делать? Писать статьи? Нынче все пишут. Возьмите газету, почитайте о средствах против половой слабости и астмы. Поскольку у нас есть министерство народного здравия, такая предупредительность должна бы караться. Впрочем, это не очень опасно: все знают цену печатной строки и больше не верят. Как же вы мне поверили бы? “Нет, живого человека!” – сказал я. Из уст в уста, из глаз в глаза. Пойду на узловые станции метро, на площади и рынки. Там мое место. Пусть посмотрят, послушают, тогда решат. Колбасники и стервы, усталые и уроды, лабазники [7] и покупатели, придите ко мне! Экзема и диабет, грудная жаба, искривленные матки, горбатые души, вывихнутые сердца, сифилис мозга, – я дам вам облегчение. Чтобы изменить судьбу, надо только изменить свой характер. Я научу вас; дам творческий труд. Я продренирую совесть, и тогда страх вас оставит; докажу: то, что вы когда-то безнадежно упустили, еще можно наверстать, – тогда пройдут спазмы. О, вы ненавидите друг друга, постоянно жаждете убийства и прелюбодеяния; вы мысленно уничтожаете всех встречных: толкаетесь на улице, спихиваете старших на службе, в автобусе, – еще пассажир не сошел, а вы уже видите его место свободным. Вы устраняете всех мужчин и совокупляетесь в душе с каждой женщиной: две стороны той же гири, привязанной к вашей вые. О, как дышать этим воздухом! Не коховские палочки, не стафилококки, открытые Пастером, а бесчисленные тельца похоти и жестокости бомбардируют вас. Посмотрите на эти цветы: они вянут, не распустившись. Поглядите на ваших зверей: щенки скучают, рыбки дохнут, скворцы не поют. А вы хотите продолжать жить в этом уничтожающем море ненависти. Безумные, слепые, я вижу огонь, сходящий на ваши головы, а вы суеверно боитесь сквозняка! Сударыня, у вас, наверное, бели – ежедневные промывания, – но почему вы думаете, что исключительно это место достойно дезинфекции? А у вас сердце того! – к одутловато-синему, пятидесятилетнему, бритому. – Уже принимали и то, и другое, и третье? – тот обрадованно кивает головою. – А о чем вы думаете, вот так, когда лежите на спине? Этакие девочки, девочки несовершеннолетние, а? – (хлопки, хохот, крики). – Знаете ли вы, как много могут сделать ваши мысли, чувства, – напортить в жизни или исправить! Вам сейчас дадут адрес клиники, где я принимаю. Мы не требуем определенной платы, предоставляя каждому вознаграждать нас по своему усмотрению. Мне говорили: фантазия, вы даже не соберете необходимой суммы для следующего взноса за квартиру. А теперь я не знаю, куда девать эти деньги, зарабатывая в три раза больше, чем нужно (мой совет: если хотите разбогатеть – будьте бессребрениками). Мы нашли многочисленных, преданных делу друзей. Два года тому назад в этой мясной еще сидел Маллэ. Многие из вас должны его помнить: Люсьен Маллэ? Ну ладно. Однажды он приходит ко мне и сообщает: мне сорок лет, в поясе я достигаю два метра, не могу повернуть голову, задыхаюсь, когда всхожу на лестницу, плохо вижу и слышу, нельзя ли мне помочь? Хорошо, я сказал, отец Маллэ, я давно слежу с любопытством за твоим чревом; знаешь ли ты, что придется оставить бифштексы. “Как, – ответил он, – ужасно это даже слышать; когда я день не ем, кажется мне: вот сейчас упаду… как это можно без мяса человеку?” Видел ли ты когда-нибудь львов? Ну вот. А видел ли ты уже львов вегетарьянцев? Когда я плыл из Японии в Америку, к нам на пароход погрузили зверинец; я часто приходил любоваться его великолепными львами. Таких красивых, крупных, царственных экземпляров с пышнейшими гривами мне еще не приходилось встречать. Я познакомился с хозяином-японцем и выразил ему свое удивление. Он мне рассказал правду, потому что в дороге люди быстро сходятся и проникаются взаимной симпатией. “Вы видите пред собою, – поклялся он, – хищников, которые никогда не пробовали мяса; я их кормлю рисом, яблоками и молоком”. – В этом месте обычно поднимался такой радостный, довольный гомон и плеск, что и Жан Дут не выдерживал, тоже начинал гоготать: подкупающе, хитро и устало. Смеялись торговцы, улыбались носильщики, шамкали старушки с черными мешками для провизии (попав на базар до или после церкви) и серебристо заливались мальчики, сбежав из дому, отставшие, отбившиеся, они пробирались, просеивались в первые ряды, все время держа в руке зажатую монету, сразу откликаясь, веря, лучшие слушатели, благословление толпы (худшими, растерянными, близоруко-непоколебимыми были женщины среднего и выше возраста, олицетворяя земную инерцию, непроницаемость массы). – Услышав это, Маллэ, – продолжал Жан, – остолбенел. Наконец возразил: “Я мясник, как я могу не есть мяса?” “А вот доктор, – ответил я, – который не принимает медикаментов”. Он ушел, а в следующий раз явился вечером, взволнованный, и попросил объяснить: в какой момент проглоченная им ветчина превращается в его, человечье тело? Коротко говоря, он проявил даже чрезмерный интерес к этому вопросу: но для Маллэ он был первостепенной важности. Тогда заволновались его коллеги. А заодно и содержатели ближайших кабаков. Как видите, мы имеем против себя не только министров и профессоров. Кончилось тем, что он продал лавку. Сейчас Маллэ член президиума друзей нашего общества и сам иногда выступает». Так или почти так, варьируя основную тему, искусно вклеивая, группируя картины улицы, нравов, убедительные до самоочевидности, Жан Дут неутомимо и упрямо вбивал свои гвозди. Ругая шофера, слишком громко протрубившего, заговаривая с негром на гарлемском жаргоне, призывая в свидетели апостолов, сыпя пословицами, сравнениями, остротами, цитируя правительственные декларации и газетные рекламы, пророчествуя, споря, шельмуя и зовя, – он был внушителен: один против всех, мечась и тараня. Я сидел, притаившись, внизу, болея душою от полной своей бесполезности, страстно желая победы. Толпа, вначале аморфная, эгоистически-озабоченно-равнодушная, все же обладала какими-то несомненными качествами: подвижная, искренняя, она охотно шла навстречу в самом главном, верно ориентируясь, скоро теряя насмешливость, враждебность и от этого словно линяя. Нас поддерживали возгласами, замечаниями, трогательными улыбками; иногда задавали вопросы, начинали спор (теософы, марксисты, сектанты). Господа с кавалерской ленточкой в петлице приближались к столу, морщась, долго разглядывали диплом Жана и, неодобрительно покачав головою, сконфуженно проталкивались назад, скрывались в пестрой толпе. На базаре против госпиталя Saint Louis {5} Жан немилосердно высмеивал медиков (так, однажды, увидав знаменитого Г. среди толпы, он спросил, какую мазь следует рекомендовать прачке с экземою рук). Он распознавал врача по наружности, двумя-тремя точными вопросами заставляя его проговориться о тайнах ремесла (или, как Жан называл, о тайнах бифштекса). Он был груб, откровенен, проницателен и живописен, – хрипловато пророча и сокрушая, – со вздутыми венами на шее от последнего усилия, характерного для конца (финиш на ристалище), когда бросают на весы уже всего себя, вызывая страх, боль, сочувствие у зрителя, в эти решительные минуты бесполезно напрягающего и свою мускулатуру. Без пиджака, в тельнике, обветренный, могучий, Жан метался по эстраде, усовещал, клялся, грозил, то и дело прерывая речь, чтобы продемонстрировать физическое упражнение, приводящее в игру данную группу мускулов или нервных центров. Насурьмлённым женщинам с торчащими сосками он предупредительно разъяснял, как трудно проституткам в Париже с ними конкурировать. Рабочим, затевавшим принципиальный спор, он отвечал: «Не верьте людям, которые становятся между вами и истиною, будь они с флагами или с крестами. Что может сделать для вас человек? Даже если он имеет добрые намерения и желает вашей пользы, он все-таки даст вам только свою волю, свои мысли, а что вам в них. Не стоит разрушать, чтобы заменить одно насилие другим. До сих пор разрушители тюрем сами становились тюремщиками. Один гад сменяет другого, гады попеременно жрут и изрыгают друг друга. Свобода состоит не в том, чтобы властвовал не тот, а этот человек. Верьте в Бога и в себя верьте. Если вам говорят: до нас никто не знал, что такое правда, пустите нас – и мы ее утвердим на земле… то эти люди обманывают вас или, что еще хуже, заблуждаются сами. Признавайте их своими учителями, но тогда ваша свобода будет заключаться в новом послушании». Толпа, волнуясь, перемещаясь, зорко, сочувственно следила за разными фазами этой эпической борьбы: одного против всех, человека – с чудовищной махиной, с целой системой машин. Но время брало свое: часть, недослушав, отходила; другие, возвращаясь, присоединялись снова, на минутку; все это непрестанно подогревалось и остывало, мешалось, тасовалось, задние просеивались вперед, передние отступали, пропадали, как дрожжи, в тесте снующего, гомонящего люда. Потом мы приступали к раздаче брошюры, с рисунками, диаграммами и описанием клиники. Минут семь многоголовая гидра, спрут, змий протягивал к нам свои лапы, клешни, присасывался банками, требуя еще, давая деньги, принимая сдачу: 2, 5 и 10 франков, – буквально сыпались дождем; усталые люди, отходя к текущим делам, добросовестно старались хоть таким образом: не то нас отблагодарить, не то самим в каком-то смысле застраховаться. А на исходе тринадцатого часа рынок вдруг, словно хамелеон, менялся, терял окраску, сокращался, опадал, пустел. Только редкие неудачники пробегали еще, наспех собирая обед: интеллигент совал кульки с яйцами и фруктами в портфель, дама, достойная, по ее мнению, лучшей участи, принимала сдачу не считая. Молочницы, мясники, рыбные торговки шумно, облегченно прятали свой товар: переплетались нагие руки, шеи, плечи, челюсти, сыры, жабры, копыта, уши, зевы ртов, кишок, кирпичные рожи, мясо и потроха. Некто в окровавленном фартуке держал на руках часть быка, – казалось, он несет перед собою зеркало. Колбасницы, фруктовщицы, зеленщицы, простоволосые, потные, передвигали, поднимали, закрывали лотки. Мальчишки, подростки весело, как убирают леса, когда построено здание, передвигали козлы, лили воду, скребли тротуар. Звенело соленое словцо, перекликались, шлепали по мягким частям; взвизгивали исцарапанные девчонки; женщины позрелее уверенно, лукаво отругивались, отбрыкивались, считая эту игру несвоевременной. Приближался священный час горячих, дымящихся блюд, там, за стойкою, в полутьме магазина, за перегородкой склада, в ресторане на углу. Мы тоже собирались, уносимые обратной, высасывающей силою потока, – с чувством немного как на пожаре, когда все ринулись в одну сторону, а двери тут (с противоположной), но бесполезно кричать, не услышат, затопчут первого, кто повернет. Мы шли завтракать: у площади Монж, против лунной Лютеции. Ели двух родов салат, овощные и фруктовые блюда, запивая кисленьким винцом. Как полагается на людях, мы не говорили о своих делах (важных и безотлагательных), а, по установленному Жаном правилу, внимательно прислушивались, озирались по сторонам, заглядывая во все доступные нам углы, решив вторгаться при любом удобном случае в жизнь, – править ее. Потом мы выходили; Жан курил трубку. Напротив – арена Лютеции {6} (памятник галло-римской эпохи); там мы располагались, посреди лунно-каменного пейзажа. «Ну что? – спрашивал Жан и, не дожидаясь: – Паскудно, пресно, к черту всё». «Жан, – говорил я. – Жан, я никогда не смогу тебя заменить. Не уезжай, все дело твое развалится». «Надо!» – отвешивал Жан Дут. Он смотрел на меня с минуту: уже чужой, далекий, жестокий. «Жан, – шептал я униженно, про себя, весь трепеща, – Жан». «Веришь ли ты мне?» – «Да, да, да», – трижды клялся я жаждуще, готовый к немедленной жертве. «Тогда все хорошо. Помни, Авраам потому обрел обетованную землю, что поверил в нее, не зная, а не наоборот. Что-нибудь такое может случиться с нами». – «Да, да, да», – клялся я и ликовал в то же время, потому что это были и мои мысли. «Тогда, не случись Ною построить ковчега, может, не было бы потопа?» – лицо Жана преображается улыбкою, он светлеет и приближается: такой прощающий и твердый, верный и прямой. «Ну вот, ну так, ну вот», – улыбается он и, как бы подчеркивая несоответствие слов, протягивает мне руку. «Жан! – кричу я в упоении; он сдерживает меня. – Ах, зачем тебе понадобился Индокитай!» – через силу и сразу жалею: взгляд его меняется, каменеет.
«Я буду работать, – четко, уже с того берега, поясняет Жан. – Большую, настоящую работу. И молчать. Это очень хорошо – работать и молчать. А потом вернусь. Ты веришь, значит, так и будет. Для развлечения я выдрессирую в брусе орангутанга: научу его лакать вино и не соглашаться! – и, улыбнувшись, тихо продолжал: – Высоко на горе, в гроте, на корточках, мы с ним будем прислушиваться к шуму времени. Оттуда, снизу, ветер заносит плач юных и смех седых. Наше молчание безгранично, но вдруг Бам-Бук (это его имя) произнесет глубокомысленно: “Ты проиграл, слышишь! Ты проиграл!..” (он очень любознателен и не расстается с книгами). “Бам-Бук, – отвечу я, – ты забыл, что где двое или трое, там и Он, разве в этом нет какой-то победы: быть может, Он и с нами, в гроте, сейчас”. – “Ты проиграл! – повторит Бам-Бук (как все убежденные существа, он с трудом воспринимает чужие мысли), а затем всполошится: – Я не хочу! – крикнет. – Слышишь, уходи. Я не хочу этой предательской петли на шее!” А я с улыбкой слушаю эту знакомую, гневную речь. Снова тишина. Только хворостинка осторожно хрустнет под чьей-то мягкой лапою, а тени леса всё уплотняются. “Бам-Бук, скажу я наконец, – а ведь Он обещал всякому, кто постучится, отворить дверь”. – “В конце концов, ты здесь хозяин, – решит, насупившись, Бам-Бук. – Делай как знаешь…” Тогда я наполняю стаканы вином, преломляю хлеб; мы чокаемся и отпиваем. “Бам-Бук, – говорю я снова, – Бам-Бук, смотри, кто-то отпил из третьего стакана”. Бам-Бук охнет, весь затрясется, и горячие, тяжелые слезы брызнут из-под его красных век мне на руку. Он долго будет райски всхлипывать, неумело сморкаясь в цветной платок, потом (мысли с трудом формируются под его лобной костью) недовольно огрызнется: “Смеешься, пьяный обманщик, ты сам отпил из стакана”… “Бам-Бук, – рассвирепею я, – как ты смеешь, паршивый чорт! Вот мы сидим близко, почти касаемся друг друга, а расстояние между нами едва измеряют световыми годами; ты видишь, червячок ползет у тебя на груди, осязаешь ли ты чудесную вечность?” В ответ Бам-Бук только презрительно шевельнет обрубком хвоста: он сам просил его укоротить, потребовав, однако, чтобы ему оставили хоть с полвершка – таков обычай. Он щеголь, носит белый, пикейный жилет и собирается жениться, потому что нехорошо, когда в доме нет женщины. Вдруг наше внимание привлечет гул мотора над заливом: то в ночь и в океан уходит неведомая душа. Задрав головы, мы долго смотрим вслед – пока одинокая птица не растает в багряном киселе заката над стеною вод. “Он не долетит, – заметит наконец Бам-Бук, лесным, древним взглядом читая в неведомом. – Он не вернется…” Я встаю и отвешиваю ему звонкую оплеуху. Он бьет меня кулаком в челюсть, как я его научил, но благодаря сидячему положению удар выходит смазанный. Мы берем друг друга в тиски и падаем на тропическую почву в сладостном оргазме убийства. Мне удается его схватить за воротник пикейного жилета, как, помнишь, на джиу-джитсу: руки накрест. Ужасная шея с минуту пучится, силится противоустоять, но, сдавленная рычагом, щипцами локтей, она вынуждена сдаться – испускает хрип, замирает. “Душа моя, Бам-Бук, Бам-Бук, – шепчу я, заливаясь слезами, – образумься, мне надо тебя любить, чтобы существовать, хочешь, я полижу твой хвостик. А, гадина, бабник, я тебя когда-нибудь задушу собственными руками…”»