Портрет Дориана Грея
Шрифт:
Через несколько лет Дориан уже не в силах был подолгу оставаться за пределами Англии. Он отказался от виллы в Трувиле, которую снимал вместе с лордом Генри, и от обнесенного белой стеной домика в Алжире, где они не раз вдвоем проводили зиму. Он не мог выносить разлуки с портретом, который занимал такое большое место в его жизни. И, кроме того, его постоянно преследовал страх, как бы кто-нибудь не забрался в его отсутствие в комнату, где стоял портрет, — несмотря на все надежные засовы, сделанные по его распоряжению.
Впрочем, Дориан был уверен, что если кто и увидит портрет, то ни о чем не догадается. Правда, несмотря на отталкивающие следы пороков, портрет сохранял с ним явное сходство, ну и что из этого? Дориан высмеял бы всякого, кто попытался бы его шантажировать. Не он ведь писал портрет, — так при чем же тут он, если
И все-таки он боялся. Порой, когда он в своем большом доме в Ноттингемшире принимал гостей, светскую молодежь своего круга, среди которой у него было много приятелей, и развлекал их, поражая все графство расточительной роскошью и великолепием этих празднеств, он внезапно, в разгаре веселья, покидал гостей и мчался в Лондон, чтобы проверить, не взломана ли дверь детской, на месте ли портрет. Что, если его уже украли? Сама мысль об этом леденила кровь Дориана. Ведь тогда откроется его тайна. Быть может, люди уже и так кое-что подозревают?
Да, он очаровывал многих, но немало было и таких, которые относились к нему с недоверием. Его чуть не забаллотировали в одном уэст-эндском клубе, хотя по своему рождению и положению в обществе он имел полное право стать членом этого клуба. Рассказывали также, что, когда кто-то из приятелей Дориана привел его в курительную комнату Черчилл-клуба, герцог Бервикский, а за ним еще один джентльмен встали и демонстративно вышли. Нехорошие слухи стали ходить о нем, когда ему было уже лет двадцать пять. Говорили, что кто-то его видел в одном из грязных притонов отдаленного квартала Уайтчепела, где у него вышла стычка с иностранными матросами, а также что он водится с ворами и фальшивомонетчиками и посвящен в тайны их ремесла. О его странных отлучках из дома знали уже многие, и, когда он снова появлялся в обществе, мужчины шептались по углам и, проходя мимо него, презрительно усмехались или устремляли на него холодные, испытующие взгляды, словно желая узнать наконец правду о нем.
Дориан, разумеется, не обращал внимания на все эти дерзости и знаки пренебрежения, и для большинства людей его открытость, жизнерадостность и приветливость, его обаятельная, почти детская улыбка, невыразимое очарование его прекрасной, неувядающей молодости были достаточным опровержением возводимой на него клеветы — так эти люди называли слухи, ходившие о Дориане.
Однако в свете было замечено, что люди, которые раньше считались близкими друзьями Дориана, стали его избегать. Женщины, безумно влюблявшиеся в него, ради него пренебрегшие приличиями и бросившие вызов общественному мнению, теперь бледнели от стыда и ужаса, когда Дориан Грей входил в комнату.
Впрочем, темные слухи о Дориане придавали ему в глазах многих еще больше очарования, необъяснимого и притягательного. Его богатство до некоторой степени обеспечивало ему безопасность. Общество — по крайней мере, цивилизованное общество — не очень-то склонно верить тому, что дискредитирует людей богатых и приятных. Оно инстинктивно понимает, что хорошие манеры важнее добродетелей, и самого почтенного человека уважает гораздо меньше, чем того, кто имеет хорошего повара. И, в сущности, это правильно: когда вас в каком-нибудь доме угостили плохим обедом или скверным вином, то вас очень мало утешает сознание, что хозяин дома в личной жизни человек безупречно нравственный. Как сказал однажды лорд Генри, самые высокие добродетели не искупают вины человека, в доме которого подают недостаточно горячие кушанья. И в защиту такого мнения можно сказать многое. Ибо в хорошем обществе царят — или должны бы царить — те же законы, что в искусстве: форма здесь играет главную роль. Ей должна быть придана внушительная торжественность и театральность церемонии, она должна сочетать в себе неискренность романтической пьесы с остроумием и блеском, так пленяющими нас в этих пьесах. Разве притворство — такой уж великий грех? Едва ли. Оно лишь придает многообразие человеческой личности.
Так, по крайней мере, думал Дориан Грей. Его поражала ограниченность тех, кто представляет себе наше «я» как нечто простое, неизменное, надежное и однородное по своей сути. Дориан видел в человеке существо с мириадом жизней и мириадом ощущений, существо сложное и многообразное, в котором заложено многовековое наследие мыслей и страстей, и даже плоть его заражена чудовищными недугами
Дориан любил бродить по холодной и мрачной портретной галерее своего загородного дома и всматриваться в портреты тех, чья кровь текла в его жилах. Вот Филипп Герберт, о котором Фрэнсис Осборн в своих «Мемуарах о годах царствования королевы Елизаветы и короля Якова» рассказывает, что «он был любимцем двора за свою красоту, которая недолго его украшала». Дориан спрашивал себя: не является ли его собственная жизнь повторением жизни молодого Герберта? Быть может, какой-то отравляющий микроб переходил от одного представителя их рода к другому, пока не попал в его собственное тело? Уж не подсознательное ли воспоминание о рано отцветшей красоте далекого предка побудило его, Дориана, неожиданно и почти беспричинно высказать в студии Бэзила Холлуорда безумное желание, так изменившее всю его жизнь?
А вот в красном камзоле с золотым шитьем, в украшенной бриллиантами короткой мантии, в брыжах с золотым кантом и таких же манжетах стоит сэр Энтони Шерард, а у ног его сложены доспехи, серебряные с чернью. Какое наследие оставил он своему потомку? Может быть, именно от него, от этого любовника Джованны Неаполитанской, перешли к нему все эти постыдные пороки? И не являются ли его поступки затаенными желаниями этого давно умершего человека, при жизни не дерзнувшего их осуществить?
Дальше с выцветающего полотна улыбалась Дориану леди Елизавета Деверукс в кружевном чепце и расшитом жемчугом корсаже с разрезными розовыми рукавами. В правой руке цветок, в левой — эмалевое ожерелье из белых и красных роз. На столике около нее лежат мандолина и яблоко, на ее остроносых башмачках — пышные зеленые розетки. Дориану была известна жизнь этой женщины и странные истории, которые рассказывались о ее любовниках. Не унаследовал ли он какие-то свойства и ее характера? Ее удлиненные глаза с тяжелыми веками, казалось, смотрели на него с пытливым любопытством.
Ну а что досталось ему от Джорджа Уиллоби, сановника в напудренном парике и с забавными мушками на лице? Какое недоброе лицо, — смуглое, мрачное, со сладострастно-жестоким ртом, в линиях которого чувствуется надменное презрение. Желтые костлявые руки сплошь унизаны перстнями и полуприкрыты тонкими кружевами манжет. Этот щеголь восемнадцатого века в молодости был другом лорда Феррарза.
А второй лорд Бэкинхэм, товарищ принца-регента в дни его самых отчаянных сумасбродств и один из свидетелей его тайного брака с миссис Фитцгерберт? Какой гордый вид у этого красавца с каштановыми кудрями, сколько дерзкого высокомерия в его позе! Какие страсти оставил он в наследство потомкам? Современники считали его человеком без чести. Он первенствовал на знаменитых оргиях в Карлтон-Хаусе [72] . На груди его сверкает орден Подвязки…
72
Карлтон-Хаус — дворец в Лондоне, резиденция Георга IV в его бытность принцем-регентом.
Рядом портрет его жены, бледной женщины в черном, с плотно сжатыми тонкими губами. «Ее кровь тоже течет в моих жилах, — подумал Дориан. — Как все это любопытно!»
А вот и его мать. Женщина с лицом леди Гамильтон и влажными, словно омоченными в вине губами… Дориан хорошо знал, что он унаследовал от нее: свою красоту и страстную влюбленность в красоту других. Она улыбается ему с портрета, на котором художник изобразил ее вакханкой. В ее волосах виноградные листья. Из чаши, которую она держит в руках, льется пурпурная влага. Краски лица на портрете потускнели, но глаза сохранили удивительную глубину и яркость. Дориану казалось, что взглядом они следуют за ним, куда бы он ни шел.
А ведь у человека есть предки не только в роду: они у него есть и в литературе. И многие из этих литературных предков, пожалуй, ближе ему по типу и темпераменту, чем его предки, и влияние их сильнее. В иные минуты Дориану Грею казалось, что вся история человечества — лишь летопись его собственной жизни, не той действительной, созданной обстоятельствами, а той, которой он жил в своем воображении. Ему были близки и понятны все те странные и страшные образы, что прошли на арене мира и сделали грех столь соблазнительным, а зло — столь утонченным. Казалось, жизнь их каким-то таинственным образом связана с его жизнью.