Портреты и размышления
Шрифт:
В последнюю войну физика стала играть весьма важную роль. Радиолокация, которой занимались тысячи ученых, изменила прежний характер военных действий, а ядерная бомба навсегда покончила с прежними масштабами «обычной» войны. В некоторой степени можно было в середине тридцатых годов предвидеть, что, как только разразится война (а большинство из нас ожидало этого), физиков призовут с самого начала. Тизард, который был близким другом Резерфорда, информировал его о перспективах РДФ, как тогда называли радиолокатор. Уже к 1938 году многие физики в Кавендише были секретно завербованы. Но никто, положительно никто не имел хотя бы смутного представления о том, что и впоследствии большой процент физиков в США, Советском Союзе и в нашей стране останется солдатами в штатском.
Когда сбросили первую атомную бомбу, Марк Олифант{281} с грустью заметил: «Это
В научном окружении Резерфорда трудностей при выборе сотрудников не возникало. Считалось само собой разумеющимся соблюдение приличий либерального толка. Это был единственный мир, свободный от классовых, национальных или расовых предубеждений. Резерфорд называл себя то консерватором, то независимым, а работать он хотел с теми, кто мог заниматься физикой. Нильс Бор, Отто Ган{284}, Георг Хевеши{285}, Ханс Гейгер{286} были людьми и собратьями — независимо от того, были ли они евреями, немцами или венграми, — значительно более близкими Резерфорду, чем, скажем, архиепископ Кентерберийский, кто-либо из «тех господ» или какой-нибудь несносный английский философ. После 1933 года по инициативе Резерфорда еврейским иммигрантам был открыт доступ в английскую академическую среду. Научное общество было тогда у нас действительно широко открытым, И вряд ли когда-нибудь так еще будет. Работать в лабораториях приезжали из всех стран, включая Россию. Любимый ученик Резерфорда Петр Капица пользовался благосклонностью советских властей и в то же время был научной звездой Кавендиша.
Капица был весьма одаренным, и в нем проглядывали черты вдохновенного русского шутника. Он любил свою страну, но отдавал должное и Англии, работал в Кавендише, но в отпуск уезжал на родину. Однажды он спросил у одного из моих друзей, может ли иностранец стать пэром Англии, и это дало нам повод подозревать, что он был бы не прочь быть членом советской Академии наук и одновременно преемником Резерфорда в палате лордов.
В то время Капица вызывал большую зависть, отчасти по той причине, что он мог делать с Резерфордом, что хотел. Он называл его «крокодилом», объясняя, что по-русски это слово имеет ласковый оттенок. На стене его новой лаборатории по его просьбе скульптор Эрик Гилл{287} высек фигуру крокодила. В Капице было много дерзости, отваги и научной проницательности. Он основал клуб, названный его именем (что также вызывало зависть); это были встречи по вечерам каждый вторник у него на квартире в Тринити-колледже. Число участников было умышленно ограничено, всего около тридцати человек: по-видимому, Капица хотел позлить тех, кто занимался темами, которые он не одобрял. Обычно в комнате рядом с прихожей мы пили из больших чашек кофе с молоком (жизнь в научном Кембридже была весьма простой и удивительно безалкогольной), кто-нибудь делал сообщение — часто драматическое, как это было с Чедвиком, когда он рассказывал о нейтроне. Тут можно было впервые услышать о крупных открытиях, сделанных в тридцатые годы. Я не думаю, чтобы оказанным таким образом доверием когда-нибудь злоупотребили.
Здесь и я пережил свой маленький научный успех. В те годы Капица едва терпел меня, поскольку я занимался спектроскопией — а это занятие он считал подходящим разве что для банковских клерков. Я так никогда и не смог понять, почему он разрешил мне вступить в свой клуб. В один из вечеров я предложил прочитать доклад не по своей теме, а о ядерном спине{288}, который меня тогда интересовал. Я не очень-то много знал об этом ядерном спине, но полагал, что большинство ученых в Кавендише знает о нем еще меньше. Мое предложение было принято без особого энтузиазма.
Для Резерфорда было личной утратой, когда Капице, уехавшему в очередной отпуск в Россию, вежливо, но твердо сказали, что он должен остаться. Капица был очень ценным ученым, и естественным было желание, чтобы он в полную силу работал у себя дома. Впоследствии он наилучшим образом оправдал возлагавшиеся на него надежды. Капица всегда был настоящим патриотом своей страны, и, хотя он и его жена происходили из привилегированного слоя (если такой был в старой России: отец Капицы был до революции генералом инженерной службы), он принял революцию. Это оставалось в нем непоколебимым, хотя я не думаю, что он возразит, если я скажу, что его восхищение Сталиным не было безоговорочным. Тем не менее Капица все свои способности отдал делу советской науки. Только тогда мы, те, кто знал его в Кембридже, поняли, какая сила характера, какая смелость и доброта в этом человеке. Его дружба с Кокрофтом и другими учеными означала, что связь между советской и английской наукой никогда не была совершенно разорвана, даже в самые худшие дни. Только такие крупные ученые, как Лев Ландау{289}, могли бы с исчерпывающей полнотой рассказать о том, что Капица сделал для науки в своей стране. Если бы его не было, мир был бы хуже — эпитафия, которую большинство из нас хотело бы заслужить, но не заслужило.
Капица разрывался между Ленинградом и Кембриджем. А между Копенгагеном и Кембриджем циркулировал целый поток ядерных физиков со всего мира. Копенгаген стал второй научной столицей мира благодаря одному человеку, Нильсу Бору, который своим терпением и раздумьями прустовского толка дополнял Резерфорда{290} как человека точно так же, как теоретическая квантовая физика Бора дополняла экспериментальную физику Резерфорда. Бор был учеником Резерфорда, и они как отец и сын любили и почитали друг друга. (Но натуре Резерфорд был прирожденным отцом семейства, и смерть единственной дочери была величайшим горем в его жизни. В его отношении к Бору, Капице и другим ученикам сказывалось сильное отцовское чувство: сына у него не было.)
Но как ни сильна была его любовь к Бору, она все же оказалась недостаточной, чтоб заставить его примириться с продолжительностью лекции, которую тот однажды прочитал в Кембридже. На лекции Бора в лекционном зале Кавендиша Резерфорд после первого часа начал ерзать на своем стуле. Прошло полтора часа, и он стал нетерпеливо дергать себя за рукав, бормоча громким шепотом: «Еще пять минут». Вежливый, терпеливый, решивший ничего не пропускать, Бор читал уже больше двух часов. Резерфорд начал шуметь, что «пора уж кончать лекцию», и вскоре добился своего.
Резерфорд умер внезапно, еще полный сил, когда ему было шестьдесят шесть лет. Его смерть была не только внезапной, но и трагически случайной с врачебной точки зрения. А ведь вполне можно было ожидать, что он доживет до глубокой старости.
Было солнечное октябрьское утро. В такой осенний день Кембридж особенно красив. Я только что пришел в лабораторию кристаллографии, которая помещалась в одном из зданий в лабиринте старого Кавендиша. Не помню уж, почему я туда пришел и с кем разговаривал, помню только, что собеседником моим был не Бернал. Вдруг кто-то просунул в дверь голову и сказал: «Профессор умер».
Кажется, никто тогда больше не сказал ни слова. В тот момент мы все были скорее ошеломлены, чем опечалены. В это невозможно было поверить.
Г. Г. Харди{}
Все было как обычно за преподавательским столом в столовой Крайст-колледжа, за исключением того, что за обедом с нами сидел в качестве гостя Годфри Гарольд Харди{292}. Он только что вернулся в Кембридж профессором математики. Все были в восторге от его возвращения. Ведь он, как говорили, не в пример Дираку и Бору, о которых постоянно твердят физики, самый настоящий, чистейший математик. К тому же он еще такой неортодоксальный, эксцентричный, ужасно радикальный, готовый спорить обо всем. Тогда — в 1931 году — в английском языке еще не было подходящего выражения, но в более поздние годы о нем бы, наверно, сказали, что он в какой-то степени наделен свойствами прославленной «звезды».