Посадские сказки
Шрифт:
– Он и сражается, – продолжал расправный судья, – он и хлеб, понимаешь, сеет, он и… когда надо… того…
Но здесь Мирон Терентьевич понял, что зарапортовался и что для выражения патриотического порыва ему не хватает слов. Да и сам порыв, к тому же, начал угасать. Тареев почувствовал, что устал, а потому погрозил кому-то ножом, постучал черенком ножа по столу, что выглядело довольно строго и внушительно, а после спросил у Марфы Гавриловны:
– А что же Акулька, душенька?..
И Марфа Гавриловна рассказала супругу историю, которой суждено было затмить историю ярмарочного мертвеца и войти в посадские анналы, как
Сказка о чудесном зеркале.
Акулька, сиречь Акулина Спиридоновна Запаскова, была калязинской мещанкой, но давно уже жила возле Троицкой обители в доме расправного судьи Тареева, помогая
– Ишь… Барыню из себя корчит…
Но Акулька нимало не смущалась и, подсаживаясь к извозчику, заводила, бывало, негромкую песню:
…Пусти меня, маменька, во поле погулять!
Не ходи, Акуленька, – во поле казаки!
Я этих казаченьков не боюся,
Подойду поближе, поклонюся…
Извозчик ухмылялся и со словами «Ах, ты, бочки-бочоночки! Весело поедем, Акулина Спиридонна!» отпускал поводья. И коляска неспешно катилась по немощёным и кривоколенным посадским улочкам.
Была Акулька немолодой уже девушкой, длинной и сухой как вяленая рыба. Смуглое лицо её всегда оставалось бледным, даже в минуты сильного душевного трепета не окрашивались впалые щёки её румянцем, ни кровинки не проглядывало на них. Глаза, посаженные глубоко, смотрели как бы из двух неглубоких корзин и всегда тревожно поблёскивали, выражая какое-то бессмысленное беспокойство, точно Акулька ожидала, что вот-вот должно случиться что-то необыкновенное. А что именно – так кто ж его знает! Особенностью бойкой и расторопной Акульки, тем, что выделяло её из ряда подобных же мещанок, была наклонность ко всему мистическому, так что могло показаться, что живёт Акулька в каком-то особенном мире, населённом сверхъестественными существами. Кругом неё крутились домовые, колдуны увивались неотступно, в каждой почти бабе видела она ведьму и могла представить тому доказательства неопровержимые.
По части демонологии Акулька была не просто непревзойдённым на всём посаде знатоком, но и отменным рассказчиком. И нередко стращала товарок да и саму хозяйку россказнями о нечистых духах, ведьмах или, по выражению самой же Акульки, «чернознайках». Как только заходила, бывало, речь о сватовстве или свадьбе, как уж билась об заклад Акулька, что жениха невеста присушила, что дело это немудрёное и что стоит только корень травы пересьяки положить под матицу в чужом доме и произнести заклинание, как хозяин дома на другой же день зашлёт сватов. «Как трава сия будет сохнуть во веки веков, – зловещим голосом передавала Акулька заклинание, и некоторые из слушательниц ловили каждое её слово, – так чтоб и он, раб Божий, по мне, рабе Божией, сохнул душой и телом и тридесятью суставами».
– А ежели какая баба или девка корень травы пересьяки при себе носит, так по ней все иссохнут. А который ей надобен – пуще других. Потому что корень травы пересьяки…
– Глупости ты всё говоришь, – бывало, перебивала её хозяйка, Марфа Гавриловна. – Да и нет вовсе такой травы – «пересьяки»…
– Ну вот тебе – «нет»! – басовито ворчала в ответ Акулька. – Уж если и пересьяки нет, то чего там…
И махала всякий раз рукой на хозяйку.
– А то ещё есть симтарима-трава, – сообщала она в другой раз. И глаза её так беспокойно начинали поблёскивать, что Марфа Гавриловна иной раз задумывалась, уж не ворожит ли сама Акулька.
– А у той травы, сказывают, – продолжала тем временем Акулька, – не простой корень, а человек-корень. И как вынешь у того корня сердце и, истёрши, накрошишь его в питие, то желанный твой, выпимши, зачнёт по тебе сохнуть…
– Что же ты, всё знаешь, а никого себе не приворожила? – посмеивалась Марфа Гавриловна. Но не оттого, что было смешно, а чтобы ободрить самоё себя и разогнать наведённый Акулькой морок.
– Я что – ведьма – привораживать, – злилась Акулька. – Да и на что мне?..
– Да и врёшь ты, матушка, – вздыхала Марфа Гавриловна. – Нет такой травы…
– Уж и симтаримы-травы нет! – всплёскивала руками Акулька в величайшем негодовании. А затем, глядя куда-то в пол и непонятно к кому обращаясь, заводила такую речь:
– Что ж это?.. Пересьяки-травы, положим, нет. Симтаримы-травы
– Ну… ромашка есть, – отвечала Марфа Гавриловна, – девясил…
Но тут Акулька поднимала глаза и с таким презрением смотрела на свою хозяйку, что становилось совершенно очевидно: ромашка и девясил против симтаримы и пересьяки казались Акульке тем же, что и какая-нибудь курица-пеструшка против жар-птицы.
Но самое удивительное заключалось в том, что рассказы её нет-нет да и оказывались сопричастными действительной жизни. Кстати, и о Настасье, жене Вахромея Дирина, подозреваемого до поры в убийстве архангелогородского мещанина Вешнякова, Акулька задолго до того отзывалась как о ведьме.
– Эта Настасья – ведьма лютая, – качала она головой. Тут как-то иду мимо их двора, смотрю – сидит в виде сорочине на рябиновой ветке, вот прямо, что у калитки у них растёт. Да не одна!.. Должно, с дюжину их расселось и трещат!
– Послушать только тебя, так всюду нечистая сила! Что же ты, сорок не видала? – сердилась Марфа Гавриловна.
– Да уж коли сороки в одном месте соберутся и чтоб не ведьмы.., – горько усмехалась Акулька.
И ведь как в воду глядела!
Говорили, будто от самого Вахромея Дирина и пошёл этот рассказ. Что будто бы заприметил он, как встанет в глухую полночь жена его с постели, достанет из-за кивота пучок какой-то сухой травы и положит на свою подушку. А там скинет сорочку и, нагая, простоволосая, метнётся к печке. Что же дальше бывало – долго не мог узнать Вахромей, потому что находил тут на него сон, тягостный и непробудный. Так что, когда поутру он просыпался, то находил жену свою одетой и прибранной.
– Ты чего это ночью металась по дому? – пробовал он подойти к ней с расспросами.
– Чего мне метаться? Я днём ужо так намечусь, что сплю – ровно убитая, – усмехалась Настасья.
– А траву сухую мне на подушку тоже, скажешь, не ты подкладывала?
– Ишь ты! – задорно подбоченивалась Настасья. – Ему околесина снится, а я потом виноватая!
Было время, и Вахромей верил, что видел жену свою во сне. Но однажды, когда никого не было дома, он, влекомый внезапно возникшим и неясным до конца побуждением, просунул руку за кивот и из-за иконы святителя Пантелеймона достал пук сухой травы. Как показалось Вахромею, это были цветы, что первыми появляются из-под снега – крупные лиловые колокольчики на коротких стеблях с узкими листками. Тонкий пучок был перетянут одним из стеблей. Не раздумывая, он принёс со двора клок сенца и несколько сорванных цветков колокольчика, перетянул какой-то сухой травиной и отправил связку за икону Святителя. А первый пучок отправил в печь. Прошло сколько-то времени, и Вахромей начал забывать о подмененной им траве. Как вдруг однажды – дело было в середине лета – он проснулся среди ночи, оттого что рядом происходило какое-то движение. Он открыл глаза и увидел то, что не раз уже видел: жена его достала из-за кивота пучок травы, которую в темноте сложно было рассмотреть, и, оставив траву на подушке, скинула с себя сорочку и шмыгнула к печи. Вахромей услышал, как заслонка лязгнула негромко. Достав из печи горшок, она подняла руки и стала натирать их тем, что было в этом горшке. Томительный цветочный дух распространился в избе. Вахромей видел, что жена его, обтирая каким-то варевом чуть светившееся в темноте белое тело, получает немалое удовольствие – она то смеялась тихим смехом, то постанывала чуть слышно. На него она не глядела и, воспользовавшись этим, Вахромей поднялся, подошёл, крадучись, к печи и заглянул в горшок, стоявший на припечье. Он успел разглядеть густую и тёмную кашу, как вдруг жена его обернулась. Чуть вздрогнув, она следом же рассмеялась беззвучно. Заглянув ей в глаза, Вахромей испугался: бесы и бесенята плясали в этих глазах, и самые языки адского пламени, казалось, прыгали в них, освещая бесовскую пляску. Вдруг она завертелась кубарем и… исчезла. А на припечье Вахромей увидел сороку, боком смотревшую на него насмешливо. Он, было, попытался схватить её, но птица упорхнула в самую печь. Вахромею показалось, что перо осталось у него в руках. Но вот уже это не перо, а сорочка, брошенная перед тем Настасьей на постель. Снова сон стал одолевать его, причём не сомневался он, что виной тому зелье, оставленное Настасьей в горшке, и распространяющее цветочный дурман. Он прилёг, сжимая в руках сорочку жены, и проснулся, когда солнце уже высоко стояло, давно ощупав лучами мутные окна и серые брёвна стен и подбираясь теперь к крышам домов.