После бури. Книга вторая
Шрифт:
Оно, разумеется, относительно, это разделение. Никакой китайской стены нет. Все переплетается, дополняет друг друга: проблемы, идеи, образы. И все же... Одно направление более традиционно, более близко к личному свидетельству о минувшем, тут крупнее масштабы: народоправство, человек и власть, суд над прошлым, жертвы допустимые и недопустимые, тут в центре основной народный кряж: крестьяне, поднявшиеся на борьбу с Колчаком, мужицкие представления о разумном устройстве мира, потрясения и уроки коллективизации. Самая яркая опознавательная черта второго — экспериментальность. Дерзкая, вызывающая. Хотя бы потому, что теперь перед нами коллизии научно-технической революции, что речь идет о научной интеллигенции, ее настроениях и запросах, ее мировосприятии, ее амбициях. И здесь уже иная стилевая стихия — эстетическое равноправие реального
Так вот, роман «После бури» располагается на перекрестке обеих линий творчества. Принадлежит и той, и другой. По хронологии событий — двадцатые годы — он занимает место между «Соленой Падью» и повестью «На Иртыше», по манере — пусть не целиком, но в заметной мере — примыкает к экспериментальным работам.
В самом деле, по ходу действия возникает ссылка на главного героя «Соленой Пади», партизанского главнокомандующего Ефрема Мещерякова («Мещеряков после войны вернулся в родную деревню пахать и сеять»), тяжелая подозрительность ревнителя классовой чистоты Сени Сурикова восходит к мещеряковскому антиподу Ивану Брусенкову, а эти бесконечные пересуды, выяснения истины — к заседаниям лебяжинских мужиков из «Комиссии». Что же касается сосредоточенности на мысли, как таковой, на самостоятельном, максимально очищенном, освобожденном от житейского антуража бытии мысли, ее приключениях и превращениях, то тут сказался, пришелся ко двору опыт создания «Оськи...»
И еще одна подсветка к произведению. Это публицистика Залыгина, его литературно-критические эссе, его размышления о земле и воде, мелиорации и Сибири, его выступления в защиту северных рек, против ведомственности, против технократического ослепления.
Читаю в давней статье «Писатель и Сибирь»: «Время ведь влияет на человека, мы в этом не сомневаемся, а пространство? Вероятно, если бы Россия простиралась на восток только до Урала, русские были бы несколько иного национального склада». Спустя годы эти строки отзовутся в «После бури»: «Нет, что ни говори, а Россия — страна пространственная, всего в ней много, но все в разные стороны. Без пространства они ничто — ни страна, ни природа, ни народ, ни история».
Текстуальная близость от постоянства интересов художника. От цельности его этической, философской, гражданственной позиции. И очерковые, и прозаические работы писателя пронизаны едиными духовными токами. Начинается в одном жанре, откликается в другом.
Посмотрите, на каких фундаментальных опорах стоит вся публицистика Залыгина — земля, почва, вода, лес. Природа как источник жизни, как высшая ценность, дарованная человеку. Дарованная для сбережения, для рачительного, а не для хищнического использования. Для союза, а не для раздора. Для постижения, а не для покорения, не для кичливого зазнайства. В том и вина науки, что «она в недостаточной мере отождествляла существование человека с существованием природы, как бы полагая, что эта связь сама собой разумеется». В том и предназначение литературы — по крайней мере нынешней, сегодняшней, чтобы это тождество восстановить, возродить. И не случайно герой «После бури» Петр Корнилов по своей профессии, по своему призванию не кто-нибудь, а натурфилософ. И не случайно мечты его — о соединении мысли с природой. И предостерегает он род человеческий от самомнения, от легкого, потребительского отношения к среде обитания, от вседозволенности: «Человеку нужно приспособиться к природе, а не природе к человеку. Сумеет ли?»
Публицистика Залыгина неустанно напоминает об ограниченности, исчерпаемости ресурсов планеты,
Литература издавна судила человека с точки зрения нравственной, политической, Залыгин судит еще и с точки зрения экологической. Причем судит в масштабе философском, глобальном.
Природа «слишком много создала для человека благ, чуть ли не всю себя подчинила ему. И вот человек слишком избаловался»,— провозглашает в романе профессор Сапожков. «Человек требует от природы неизмеримо больше, чем остальные вместе взятые живые существа, он природу пачкает, грабит и разоряет, так что же, она за это должна терпеть его дольше всех?» — вторит ему Корнилов. Как будто бы проблематика скорее наших дней, чем двадцатых годов. И так легко угадать в подтексте Чернобыль, катастрофически высыхающий Арал, кислотные дожди, озонные дыры. Но, во-первых, негативные последствия воздействия людей на окружающую среду проявлялись и прежде, а во-вторых, писатель всегда стремится взглянуть на деятельность людей с максимальной широтой, в комплексе обстоятельств. Не только экономические, социальные, классовые аспекты, но и экологические, Не только борьба за те или иные перемены, но сам «закон Существования».
Отсюда характерная для его этики категория предела, края, черты. Того рубежа, который люди не имеют права переступать, если хотят уцелеть, сохраниться на нашей планете.
Предел — это ядерная бомба, способная испепелить все живое, ликвидировать цивилизацию.
Предел — это потеря плодородия земли, чистоты рек и воздуха: «...нам не привыкать к потерям, но только до тех пор, пока не настанет момент потерять природу,— после этого терять уже будет нечего».
И роман «После бури» тоже пронизан драматическими мотивами края света, конца света. Хотя между краем и концом еще есть некий спасительный зазор, некая дистанция. Край — это последний звонок, последний сигнал образумиться, спохватиться, попятиться от пропасти, Конец — это обрыв, тотальное исчезновение, небытие.
Вот так и происходит взаимодействие прозы и публицистики, взаимопроникновение настроений, идей.
Не забудем, что роман «После бури» рождался на протяжении целого десятилетия, что за этот срок совершалась естественная и неизбежная трансформация замысла. И связь между обеими частями вовсе не механистична. Даже в стилевом смысле, Первая книга более экспериментальна, символична, вторая — традиционные, сюжетнее, она более внимательна к характера, конкретной обстановке, биографическим хитросплетениям.
Первая глава произведения открывается ударом колокола на городской каланче и обозначением времени: 10 часов утра 28 июля 1921 года. С этого момента и пущены часы, включен календарь событий.
Однако есть в романе и другая точка отсчета. Основная, решающая. Это начало новой эры, начало нового летосчисления — Октябрь 1917 года, Великая дата, переломная в истории всей цивилизации. Ведь каким он был, этот год; «Он был годом 1917-м от рождества Христова, 1035-м от основания Русского государства, 929-м от введения на Руси христианства, 336-м от покорения Сибири, 304-м от вступления на престол дома Романовых, 117-м от уничтоже
ния пыток в России, 54-м от отмены в России телесных наказаний, 56-м от отмены крепостного права... » И этот хронологический шлейф существен. С ним связано сосуществование в настоящем различных пластов духовного опыта, различных психологий, идеалов, иллюзий.
Артель веревочников и теперь, после гражданской войны, живет по законам средневековья. Та же технология, тот же уклад, те же нравы. Неподвижность, кондовость, застывшее время. А «председатель человечества» Пахомов, он уже весь в будущем, в хлопотах о грядущем общечеловеческом братстве, о проектируемой им Мировой Культурной Эволюции и перераспределении духовных ценностей между народами. Архаика и фантастика запросто встречаются на площадке настоящего, навязывают свои требования.