После дождика в четверг
Шрифт:
«Алка-то вырядилась! – думал Чеглинцев, скашивая глаза на Арсеньеву, как будто невзначай. – Ишь ты какая, в первый раз я ее такой вижу. Из-за меня, что ли?»
«Из-за меня, – решил Чеглинцев. – Еще-то из-за кого…»
Тут он сообразил, что Севки на площади нет, все есть, а Севки нет, он понял, почему Севки нет, и понимание это радости ему не доставило. Все же он любил маленького доброго тракториста, рекордным трюкам его на трелевочном завидовал, и теперь обидно ему было, что он уезжал из Саян, причинив Севке неприятности и не помирившись с ним. Впрочем, этот Севка сам хорош, мужик разве так поступит, тоже мне непротивленец злу насилием, добряк с печки бряк, должен был бы отыскать его, Чеглинцева, и поговорить как надо, как полагается, или это
Чеглинцев обернулся в сторону Терехова – как же, стоит себе, курит, нахмурившийся, сбычившийся, гордый, нет чтобы подойти к нему, Чеглинцеву, и улыбнуться, и сказать: «Слушай, останься…» А я и не останусь, на-ка, выкуси, сколько хочешь меня проси, а я не останусь… Понял, Терехов? А он не подходит и не просит…
Ну и пошел он, знаешь куда… Вот туда и подальше… Скорее бы железки медицинские уложили в фургоне, да так, чтобы они не подпрыгивали и им троим в дороге бока не помяли. А там Кошурниково, а там Абакан, а там дежурная по станции даст сигнал, и колеса, колеса заспешат, заспешат, потянут в Россию… Придется в вагоне поработать локтями, да и горлу дело найдется, дело немудреное – захватить в общем вагоне вторую полку, захватить так, чтобы потом на нее коситься желания никто не имел. А после полеживать на этой полке трое суток, носом сопеть, спускаться на линолеумовый пол: в туалет, в карты сыграть да в вагон-ресторан сходить ради пива… Представляешь, за окошком елочки, палочки, речки и степные просторы, а ты потягиваешь пиво. «Уважаемая, еще четыре принеси…» Будет ли потом в Сергаче такая благодать, еще неизвестно.
В Сергаче будут беляши… Мать принесет с базара мясо для фарша – кусок говядины, кусок баранины, свинины также, ну и на всякий случай печенки. Батя, довольный, улыбающийся, примется над начинкой колдовать, и такая она получится сочная да острая, что пальцы жаль будет вытирать полотенцем, а придется – иначе рюмки, шкалики хрустальные, жирным запачкаешь… Эх, хорошая жизнь начнется!..
Картины этой хорошей начинающейся жизни рисовал Чеглинцев с охотой, но и с усилием. Потому что знал, сейчас уже знал, у кофейного горячего бока «уазки», и знание этого его пугало, что долго он не выдержит, хоть и будет себя в Сергаче заводить и всякие злые небылицы рассказывать о таежной фиолетовой жизни и сейбинцев ругать, а Терехова в особенности, все равно не выдержит и однажды скажет бате, что получил из тайги письмо, его зовут, без него не могут, помощи просят, его металлическая кобыла вернулась из ремонта, а значит, надо ехать. И поедет, явится с повинной, потому что не сможет жить без сейбинцев, прощающихся нынче с ним, он – их и по-иному жить не хочет, и без Терехова будет ему трудно, и хоть и клянет он Терехова, а любит его, и без Арсеньевой он затоскует… Это точно, хоть бы карточку свою она на прощанье подарила или же не приходила сегодня на площадь, душу бы не травила…
Тут Чеглинцев вспомнил, как неделю назад, ну побольше, в теплый день валялись они с Испольновым и Соломиным на травке у стадиона в Курагине. И шла мимо девчонка с черемуховой охапкой. Испольнов его в бок толкнул, без слов отдал приказание. Был Чеглинцев весел, ожиданием отъезда жил, вскочил, побежал за девчонкой, за худыми ее ногами, за черемуховым букетом. Гнался долго, пугливая девица была, как будто он на нее зарился, а не на букет. Догнал все же, отобрал черемуху, гогоча, из рук вырвал, а она заплакала. Ушла в слезах, обиженная, гордая, а он, довольный, приволок пахучую жемчуговую охапку Ваське, как к хозяину. Потом, повеселившись, выкинули они черемуху… Зачем он сейчас об этом вспомнил? С какой стати? Что ему в той девице и в той черемухе… А Васька ему уж ничего не прикажет, рысью бы бросился на него Васька, золотой посев на деревянном тротуаре не простит ему никогда, но пока он улыбается, как свояк свояку, они и есть свояки, вместе сбегают…
А, черт! Хоть бы трогали, милые… Хоть бы на Арсеньеву оборачиваться больше не мог… И чего вдруг такие нежности… «И глаза в ее сторону повести трудно, словно я перед ней виноват и перед всеми виноват…»
Ну вот, бормашину пристроили, теперь наши чемоданы… Подавай, Васька, подавай, не спи… В вагон-ресторан уже пивные бутылки загружают минусинского завода…
…«На меня-то он даже не посмотрел, – думала Арсеньева, – не оглянулся сейчас, шумит, смеется, чемоданы и сумки подбрасывает, а меня для
– До свиданья, до свиданья, скучать буду…
– Счастливо, Илга, не забывай…
– Нет, я всерьез скучать буду, с тоски отощаю, возьмите меня в штукатуры или поварихи…
– Что ты, Илга…
– Мы здесь зубную лечебницу выстроим, тебя вызовем!
Столпились у кабинной дверцы, мучили шофера, а говорить говорили Илге всякие необязательные слова и замолчать не решались, не хотелось ее отпускать. Терехов бросил сигарету, плечом левым легонько дорогу себе пробил и строго, как лицо официальное, поблагодарил Илгу за ее дела: «Век не забудем». Черту прощанию подвел, мелом по черной доске.
– Ну до свиданья, Терехов, – сказала Илга.
– Счастливо, Илга, увидимся как-нибудь…
– Увидимся…
Рука ее дрожала, а глаза блестели. «И лучше бы уж я, – подумал Терехов, – так и стоял бы сейчас в отдалении; в зеленой Краславе, в Рогнединой обители есть под березами памятник Любви, памятник наивной старины, теперь все происходит не так, но у Илги блестят глаза, и слова ей даются с трудом, а про меня она знает все…»
– И тебе счастливо, Терехов, береги зубы, чисти их по утрам и перед сном, купи болгарскую пасту «Поморин».
Хлопнула дверца, мотор спохватился, обрадовавшись.
Кофейная машина направилась к повороту, и все смотрели ей вслед, ждали чего-то и дождались, дверца фургона открылась резко, и Чеглинцев высунулся в последнем порыве.
– Я письмо кому-нибудь напишу, – закричал Чеглинцев. – В Абакан… до востребования… Арсеньевой…
Все могли бы разойтись, но не расходились, стояли молча.
«Это только всем кажется, что я здесь, на площади, – думал Олег Плахтин. – Меня здесь нет. Я в машине. Бегу. С теми троими. Я больше не могу жить так. Жить здесь. Все. Предел. Точка. Я уеду, надо быть честным и уехать отсюда, чтобы никому не мешать и себя не мучить, уехать немедленно, сегодня же, нет, ну не сегодня, ну завтра…
Кто я? Ничто. Боюсь всего, раздавлен всегдашним, растворенным во мне ожиданием грядущих бед, которые, может быть, и никогда не случатся. Кому я обязан унизительной болезнью моей души, себе или еще кому-то?.. Страху ли, в котором жила моя мать и ее ровесники и в котором рос я. И ему, несомненно… Мы забытые следы чьей-то глубины, мы забытые следы чьей-то глубины… Но и себе, а кому же еще, уж хотя бы сейчас не ищи себе облегчений и оправданий…»
Он стоял и корил себя, и бичевал себя, и был суров и нервен в прокурорских своих словах. Но никто вокруг не знал об этом.
Еще вчера он думал, что все идет хорошо, а он – настоящий человек, и Надя любит его, восторженное отношение сейбинцев к его походу и его смелости утвердило его в соблазнительном обмане. Нынче все шло иначе, ребята, занятые делами, забыли о нем, ни о чем его не расспрашивали, Надя была хмурая, глаза прятала, о вчерашнем не вспоминала и словно бы простить это вчерашнее Олегу не могла, держалась от него в отдалении и от слов его, к ней обращенных, морщилась, как от неприятных ей прикосновений. Она была чужая, чужая, значит, ничего не изменилось, а нечаянный Надин порыв был вызван ее секундной слабостью, жалостью женщины, расстроенной его синяками и шишками, растроганной словами-легендами о его жертвенных подвигах. Все прошло, женщина остыла и слабости своей, жалости своей стыдилась. А надо ему было жить дальше, но как, что он должен делать и что он может делать?! «Эта ноша не по мне, эта ноша не по мне, на много нош я позарился, но эти ноши не по мне, тогда зачем они мне, не лучше ли поискать себе подходящие».