После России
Шрифт:
«Вы хотите, чтобы вас любили не по-своему, а по-Вашему, не как умеют — а как не умеют…» — напишет она Штейгеру 15 сентября.
Но она могла бы сказать это и самой себе!
В тот день, 15 сентября, она написала последнее письмо из Савойи. Нельзя не заметить резкой разницы в интонациях его начала и конца. Вторая часть письма начиналась пометой:
«Тогда же, после почты».
Гул пробуждающегося вулкана явственно ощутим в дальнейшем тексте.
Какое именно письмо она получила в этот день по почте — неизвестно. Но основное его содержание восстанавливается по ответу. Ясно, что Штейгер сообщал Марине Ивановне о принятом решении: он едет не в Савойю, а в Париж.
Этот вариант она
Но что-то еще было в том письме Штейгера, что лишило Марину Ивановну душевного равновесия. С уверенностью можно реконструировать, по крайней мере, два момента. Во-первых, Штейгер написал нечто о монпарнасских кафе, где за десятой чашкой кофе в третьем часу утра, в компании Адамовича и прочих он надеется по-настоящему воскреснуть. И во-вторых, что он по-прежнему чувствует себя «мертвым».
После всех ее усилий! Когда все дни напролет почти два месяца она думала только о нем и так старалась помочь! Наверное, было бы справедливее обвинить саму себя: не сумела, не нашла нужных слов, не приехала… Но Цветаева услышала иное: ее помощь отвергнута, ее советы не приняты, она больше не нужна. Монпарнасские кафе — вместо «затвора»! Растрачивание души и здоровья — вместо служения призванию?..
И ответ ее звучит впервые в этой переписке в непривычно жестких тонах. «Если Вы — поэтический Монпарнас — зачем я Вам? — написала она в ответ. — От видения Вас среди — да все равно кого — я — отвращаюсь. Но и это — ничего: чем меньше нужна Вам буду — я (а я ненужна, когда нужно такое, Монпарнас меня исключает), тем меньше нужны мне будете — Вы, у меня иначе не бывает и не может быть: даже с собственными детьми: так случилось с Алей — и невозвратно. <…> Я— это прежде всего — уединение. Человек, от себя бегущий — от менябежит. <…> Поскольку я умиляюсь и распинаюсь перед физической немощью — постольку пренебрегаю — духовной. “Нищие духом” не для меня. <…> На все, что в Вас немощь — нет. Руку помощи — да, созерцать вас в ничтожестве — нет…»
Еще более ужасное письмо она, слава богу, не отослала. Но и отосланное оказалось для Штейгера сильнейшим ударом. Весь этот водопад презрительных фраз имел истоком непереносимую боль, прорезавшую ее сердце. Все красноречие обличений выросло из слишком горячей ее вовлеченности — и рассыпалось бы в одно мгновение, если бы в ответ она услышала: «Вы мне нужны. Вы дороги и необходимы мне по-прежнему. Простите меня, я просто — другой».
Он не догадался. Редкий собеседник слышит не просто слова, а и то, что за ними. Для такого нужны душевные глубины. Райнер Мария Рильке был таким собеседником Марины Цветаевой. Он-то знал, откуда рождаются слишком резкие ее слова, — и откликался на ту боль, какая их вызвала…
Чувство сердечной заброшенности, с которым она так давно живет, душевной пустыни, любовной пустыни — вот где была собака зарыта. Рушилась очередная ее надежда: вырваться из этой мерзлоты, казавшейся уже вечной.
(С каким болезненным удовольствием иные из моих современников потрясают горчайшим письмом Эфрона Волошину, двадцать третьего года! Об увлечениях Цветаевой, сменявших
Они хотели бы — холодные судьи чужих сердец, — чтобы, живя в браке, в котором давно уже нет горения чувств, она и себе самой не признавалась бы, что в этой пустыне она — умирает…)
Мертвой ощущал свою душу не только Штейгер. И Цветаева — в своем варианте.
С момента разрыва с дочерью она живет в холоде отчетливого ощущения: никому не нужна. Муж практически отъединился, ушел в свою собственную жизнь — общественную и личную. Дочь разорвала сердце, не просто уйдя из дому, но пронзив мать презрительными словами, которых не хватит жизни — забыть.
Год назад бесследно развеялась иллюзия сердечной связи с Пастернаком. В Париж он приехал больным, никем и ничем не интересующимся, да еще повторяющим несусветную чушь о колхозах…
И почти что из воздуха сердце ее создало очередную иллюзию. Пронзительные строки возникли под ее пером здесь, в Савойе:
Наконец-то встретила Надобного — мне: У кого-то смертная Надоба — во мне. Что для ока — радуга, Злаку — чернозем — Человеку — надоба Человека — в нем. ............................ И за то, что — с язвою Мне принес ладонь — Эту руку — сразу бы За тебя в огонь!Семь прекрасных стихотворений написаны за месяц этой переписки. Штейгер был потрясен, получив их, но — увы! — нашел для отклика всего несколько слов: «Мне — такие стихи… Впрочем, все Ваши письма были как эти стихи…»
Сохранился его ответ как раз на последнее цветаевское письмо из Савойи. То, что было похоже чуть ли не на пощечину. Ответ Штейгера мерцает болью, прежним благоговейным уважением, но и чувством неколебимого достоинства.
«Да, Вы можете быть, если захотите — ледянее звезды, — писал Анатолий Сергеевич. — Я всегда этого боялся… <…> Объясняю это себе тем, что в моих письмах Вы читали лишь то, что хотели читать. Вы так сильны и богаты, что людей, которых Вы встречаете, Вы пересоздаете для себя по-своему, а когда их подлинное, настоящее все же прорывается, — Вы поражаетесь ничтожеству тех, на ком только что лежал Ваш отблеск, потому что он больше на них не лежит…»
Подлинная причина непримиримой цветаевской вспышки наиболее проясняется из неотправленного ею письма: «Вы едете к Адамовичу и К°, к ничтожествам, в ничтожество, просто — в ничто, в богему, которая пустота большая, чем ничто: сгорать ни за что — ни во чью славу, ни для чьего даже тепла — как Вы можете, Вы, поэт!»
Вот откуда эта буря в цветаевском письме! Не просто в Париж, а к Адамовичу собрался ее новый друг, едва окрепнув. Не в Савойю или Ванв — «быть», а в те самые монпарнасские кафе — «жить», то есть встречаться с тем и теми, кто во всех своих человеческих и литературных пристрастиях был законченным антиподом Цветаевой! Тут Штейгер сам проявил по отношению к своей корреспондентке вполне медвежью деликатность: он превосходно знал, что значило для Цветаевой имя Адамовича. Получалось, что он решил «ожить» душевно в компании человека, который не уставал досаждать Цветаевой чуть не все годы ее чужбины упорным принижением всего, что она создавала…