Последние бои Вооруженных Сил Юга России
Шрифт:
— В этот момент никто не должен уходить со своего поста.
И, сидя в ожидании отправления в темном коридоре на каком-то столе, я мучительно думал о том, что на моей общественной репутации легло тяжелое несмываемое пятно. Что когда, допустим через месяц, мы выгоним из Харькова большевиков, трудно мне будет заговорить тем тоном, на который я до сих пор имел право. И вспомнилась моя последняя статья в «Новой России», статья, которая написана была поистине моими нервами и кровью. «Если, чтобы истинно полюбить, — писал я, — надо оставить отца и матерь свою, то теперь наступает этот час больше, чем когда-либо прежде. И может быть, именно теперь, когда враг временно торжествует, нужно не уходить в свою скорлупу, но громко и смело закричать: «Да здравствует Добровольческая армия».
И тут, в этом темном коридоре, блеснула в первый раз яркая мысль. Можно искупить эту вину и смыть со своего имени этот позор: надо вступить в армию. Сколько раз до этого та же мысль тревожила мою совесть. Но тогда была у меня моя мать. Я бросил ее теперь накануне ее смерти. В маленькой комнатке моих друзей, покинутая мною, она найдет себе вечный покой. Но ведь иначе было нельзя. И теперь я свободен. От всех, кого я люблю, я имею право потребовать, чтобы они не мешали моему решению, — от всех, кроме нее. Последнее служение моей родине должно быть таким, чтобы отбросить все личные привязанности, потушить в себе все иные помыслы, кроме одного: отдать, если нужно, свою жизнь. И как-то особенно ярко вспомнился сонет, который я написал несколько лет тому назад:
И было сказано: на лютне у тебя Всего лишь три струны под нежною рукою, Их берегись порвать — с последнею струною Порвется голос твой и жизнь сгорит твоя… И в бурном омуте прошло немало лет. Звучал огонь любви и холод расставанья. Звучали радости, победы и страданья: Две струны порваны, двух струн на лютне нет. Но есть одна струна, не порвана доныне. Я с ней слагаю гимн единственный святыне, Что властвует всецело над душой. Для родины моей, несчастной и усталой, Струну последнюю я рву на лютне старой. И блещет молодость, и крепнет голос мой.Но я решил еще попробовать приложить свои силы в Ростове. Там была газета, там был Центральный Комитет нашей партии, туда стекалось со всех концов самое яркое, самое интеллектуальное. Туда, в эту столицу России, потянулся я с волною всероссийского беженства. Промелькнули две недели переезда, который можно назвать просто кошмаром. В грязной холодной теплушке, в поезде, где умирало почти ежедневно по человеку, плечо к плечу с больным офицером в сыпном тифу. Но весь этот кошмар принимался мною без ропота, без страха. Принимался он как испытание моей силы и моей воли, как тренировка для будущих испытаний и будущих кошмаров. И спокойно, и твердо, без психологии беженца, прибыл я в Ростов.
А там все пошло быстро. В этом городе — parvenu, конечно, ничего нельзя было делать. Писались резолюции, спорили, постепенно впадали в панику и запасались деньгами и заграничными паспортами. И в один прекрасный день из политического деятеля и профессора я стал солдатом бронепоезда «На Москву». Мы едем теперь в бой. Только бы найти в себе мужество и быть стальным во время боя.
2 января. Кущевка. База. Я успел поговорить более или менее по душам с тремя офицерами, а с одним из них даже подружился. Прибыв на поезд, я был направлен к старшему офицеру, капитану 3. Я был в штатском костюме, но уже принятым на военную службу. И эта двойственность особенно меня смущала.
Капитан З. принял меня просто, предложил сесть в купе и в этом tete-a–tete'e пришлось рассказать ему вкратце свою биографию и те причины, которые побудили меня поступить в армию. Я всегда смущаюсь, когда говорю с людьми об этих
Впрочем, я не могу с чувством глубокой признательности не вспомнить несколько встреч и разговоров: как бы твердо ни было мое решение, трудно было осуществить его без дружеской поддержки. Я уходил в армию, которая погибала. Не в момент торжества и подъема, но в момент ее распада и унижения я шел «защищать погибшее дело», по выражению одного из моих друзей. Буду ли я в состоянии взять на себя эту тяжесть? Отказаться от привычного уклада жизни, от своих навыков, поднять на свои плечи всю тяжесть солдатской жизни — это было не так легко осуществить.
И вот в Ростове я первый раз получил дорогую мне дружескую руку от товарища по редакции Г. Я ночевал в его комнате, прямо на полу, подстелив свою шубу. И всю ночь проговорили мы на волнующие меня темы. И не столько в словах его, сколько в тоне, теплом и задушевном, чувствовалось столько хороших ободряющих ноток. «Я боюсь только одного… Вы едете в армию, как поэт, — сказал он. — И может случиться, что будет ждать вас тяжелое разочарование. Но вы все же хорошо делаете: так надо». И лежа рядом с ним на полу, в темной комнате, в которую едва–едва пробивался свет, я горячо обнял его, еврея, который не мог свободно, как я, идти в нашу армию, и поцеловал его.
— Спасибо вам, Абрам, — сказал я ему. — Я смотрю теперь на этих людей, бегающих в панике, — и у меня на душе спокойно и просветленно. Вы знаете, если люди еще помнят о порядочности и честности, то забыли о чести. Моя честь требует от меня этого шага…
Не могу не вспомнить с теплым чувством нашего проректора, профессора К., и его супругу. Они жили в лаборатории. Через всю комнату тянулся какой-то аппарат с натянутыми струнами. Я пришел к ним, в чужой подаренной мне гимнастерке, с только что купленными солдатскими погонами, завернутыми в бумагу. Профессор К. вдел мой первый погон, на который его супруга прикрепила недостающую пуговицу. И казалось мне, что это была не простая случайность: это было напутствие нашего родного университета. Екатерина Михайловна посмотрела на меня с каким-то особенным чувством и сказала:
— Я знала, что с вами этим кончится, после вашей последней статьи. Вы не поверите, как в ту минуту общей растерянности бодро прозвучал ваш голос. Теперь вы исполняете то, о чем говорили.
На лестнице я встретил ректора Высших женских курсов, профессора К. Я остановил его и сказал, что поступил на бронепоезд. Он задержался на секунду. Его резкие движения стали еще более нервными. На глазах его блеснули слезы. Он крепко поцеловал меня и, вбегая на лестницу, сказал кратко:
— Да хранит вас Бог.
Я, конечно, перед отъездом зашел в помещение, где жила наша городская управа. Первый раз, когда я пришел к ним в общежитие, где на койках лежали наши члены муниципалитета в какой-то прострации, где на полу валялись окурки и кусочки колбасы, — меня встретили сдержанно–холодно: они имели на это право. Теперь я явился к ним солдатом, и было видно, как растаял их лед и как решение мое примирило меня с ними.
Но мне важно было проститься с одним из них, Николаем Николаевичем К., председателем нашей Думы. Крупный и несколько грузный, добрый и честный, как породистый сенбернар, безупречный работник, имя которого украшало наш партийный список. В последние дни наших партийных междоусобий нас соединила общность наших взглядов. Мы не подчинились близорукому решению Национального центра — связать свои имена с махровыми именами черной сотни. На выборах в Харькове мы нарушили «дисциплину» и обратились с воззванием исправить допущенную ошибку. Нас вместе судили в комитете, когда мы перешли от обороны к наступлению. Нам вместе вотировали доверие. И теперь хотелось пожать его честную руку, получить его напутствие, как от отца, которого у меня нет. Он поднял свою львиную голову с койки, на которой лежал, и, вскочив, быстро подошел ко мне. Он говорил мало, но лицо его просветлело от какого-то внутреннего света, — и понял я, что не ошибся, обращаясь к нему.