Последние дни Российской империи. Том 3
Шрифт:
— Погодите, ещё натворили наши братцы, — сказал желчно Верцинский. — После этого убийства они кинулись в местечко Далин и совершенно его разгромили. Я не знаю, что там было, но насилия женщин продолжались до вечера, и трупы их лежат в лесу под мостом.
— Это возмутительно, — воскликнул Зоненфельд. — Почему вы их не остановили?
Я посмотрел бы на вас, как бы вы их остановили, — сказал Верцинский.
— Вы должны были употребить в дело оружие.
— Я никогда, ни против кого не употреблял оружия, это моё убеждение.
— Плехановская тактика, — насмешливо сказал Зоненфельд. — Товарищ, я с вами заводить принципиальных споров не буду. У вас две мерки: одна для офицеров,
— Первое — казнь. Может быть, жестокая, несправедливая, но казнь, месть народа. Второе — бессмысленное дикое убийство, русское зверство, — горячо возразил Зоненфельд.
— Я, товарищ, смертной казни не признаю и всегда боролся против неё, — сказал Верцинский усталым голосом.
— Оставьте, господа, — вмешался командир полка, — теперь не время спорить о принципах. Мы стоим перед голым фактом. Вы, товарищ Верцинский, кажется, юрист по образованию.
— Нет, я филолог и латинист.
— Ну, всё равно. Вы должны лучше меня знать, что следует по закону за такое преступление, — сказал командир полка.
— Зачинщикам и главным виновникам — смертная казнь, — начал Верцинский, но Зоненфельд перебил его:
— Теперь, товарищ, смертной казни нигде нет. Это одно из главнейших завоеваний нашей революции. Говорить о смертной казни могут только такие реакционеры, как генерал Корнилов, наш новый главковерх, но помяните моё слово, товарищи солдаты ему этого не простят никогда.
— Оставьте, товарищ, — ласково сказал командир полка. — Нам необходимо выяснить обстановку. Допустим, что и смертная казнь ввиду насилия над жителями будет признана необходимой. Нам, капитан, необходимо установить, кто ответствен за всё это.
— Я думаю, это невозможно сделать. Работала толпа. Из полутора тысяч человек, я полагаю, не принимало участия не более пятисот.
— Господин полковник, — сказал Зоненфельд, — я думаю, что это дело правильнее всего передать в армейский съезд и политическому комиссару, он сумеет разобрать его и подойти к нему с революционной, а не общеюридической точки зрения. Виновные в погроме необходимо должны быть строго наказаны, но, конечно, расстрелять тысячу человек или даже судить тысячу нельзя. Необходимо выделить зачинщиков и главных участников, и комполка это выяснит.
— Я этого вопроса ни разбирать, ни касаться не хочу, — устало сказал Верцинский. — У меня другой вопрос. Солдаты привели меня на позицию и идут в окопы. Но у них нет патронов. У них нет офицеров.
— Я вам помогу. Я передам вам половину своих патронов, да, по существу, это и неважно, — сказал командир полка. — Войны с немцами у нас нет. Ни мы не стреляем, ни они не стреляют. Каждый день на фронте впереди позиций идёт меновая торговля и разговоры. Вчера мои пулемёт променяли на бутылку рома и, знаете, прескверного. Я донёс в штаб. Наш почтенный Абрам Петрович приказал показать пулемёт утерянным в бою. Среди немцев много говорящих по-русски, наши болтают о мире. Идиллия, а не фронт. По моим сведениям, против нашего полка стоит одна рота, с нами совсем не считаются и не собираются на нас нападать. Да, будь У нас патроны или не будь, солдаты определённо заявили, что они драться не будут. Что касается офицеров, то примените в ротах выборное начало, сделайте первый шаг к истинной демократизации армии, о которой так много кричат, но всё ещё ничего не делают и, уверяю вас, худого не будет. Итак, до лучших дней. Оставляю вам в наследство лампу и здесь в жестянке небольшой запас керосина. Я пойду распорядиться. Товарищ, идёмте, — и командир
Оставшись один, Верцинский, как был в шинели и при амуниции, повалился на грязный сенник на топчане, доставшийся ему в наследство от Павлиновского полка, и закрыл глаза.
Он очень устал физически и, особенно, морально. Он терялся в мыслях, путался в выводах. Когда он закрыл глаза, призраки обступили его. Он был без предрассудков, но в могильной тишине ему слышались стоны и вопли, и, казалось, он слышал шорох одежд, и многие руки тянулись к нему и хватали за край матраца и хотели взять его и потребовать от него отчёта. «Я-то при чём, — мысленно говорил Верцинский, — оставьте меня». Он открыл глаза. «Какой скверный сон», — думал он. Но он не спал. Это не было сном. «Ужели муки совести», — думал он. — У меня муки совести, ха, ха, ха!». Он хохотал дико и громко над собою, как когда-то хохотал над Саблиным и Козловым. «Муки совести, угрызения душевные, — но почему, почему? Ведь я-то, старый филолог и латинист, ни при чём в этой проклятой войне, в этом наследии жестокого царизма. Вся вина и вся кровь на них, на дьявольском царско-полицейском режиме! Я не извиняюсь! Никогда, слышите, не извиняюсь», — почти громко говорил он…
«А как же? Не ты ли или тебе подобные сочинили эту кровавую марсельезу и привили её, как яд французской болезни, здоровому русскому народу? Ты только сегодня, повторяя машинально слова нескладно петой песни, понял на опыте, чему ты учил. Ты — русская интеллигенция. Не талдычили ли вы, как дятлы кору, о прелестях французской революции, и кровавое красное знамя мятежа не окутали ли вы флёром красоты и свободы? Не отметнулись ли вы от кроткого учения Христа и не назвали ли вы христианское учение учением рабов? А что дали вы вместо этого? Мир хижинам, война дворцам… Эти маленькие еврейские домики с крошечными двориками, заваленными домашнею рухлядью, где копошатся красивые пучеглазые, в волнистых кудрях дети, так много, много детей, где сидят старики с библейскими бородами в длинных рваных лапсердаках, где сидят то молодые и красивые, то старые и безобразные женщины, — это дворцы? Дворцы?»
«Казимир Казимирович, — обратился он сам к себе, — я вас спрашиваю. «Бей жидов!» — вы слышали этот крик, крикнули вы, или, я знаю, вы скажете, это крикнул бывший городовой, член Союза русского народа, черносотенец…»
Верцинский застонал и повернулся лицом к стене. Призрак одной девочки его преследовал. Он видел её, когда бежал на мост из дубового леса.
Это была девочка лет двенадцати с рыжими золотистыми волосами ниже плеч с громадными чёрными глазами, опушёнными длинными ресницами. Она была сытенькая и упитанная. Четыре солдата несли её. Алые и Пёстрые юбки задрались, и из-под них видны были маленькие ножки в чёрных чулочках и повыше их нежное розовое тело. Она кричала и стонала, и пухлые губы ребёнка обнажали прелестные мелкие и чистые, как перламутр, зубы. Сзади бежали старик и старуха. Они все забыли в своём бешеном горе, они ругались, и их сухие жилистые кулаки колотили в спины солдат, а цепкие, тонкие, как кости скелета, пальцы цеплялись за рубахи. «Это были люди из дворцов? И кто палачи?»
«Что же, все кувырком? Казимир Казимирович, сорок летжизни вздор сорок лет верований ничто? От гимназической скамьи и украдкой читаемых Писарева, Добролюбова и Герцена до Карла Маркса и Плеханова — все ерунда? Надо петь: «С нами Царь и с нами Бог, с нами русский весь народ». А, Казимир Казимирович? — какову загадочку-то вам задала эта маленькая еврейская девчоночка с пухленькими розовыми ножками?.. Пожалуй, в пору было бы городового позвать или за становым приставом с казаками спосылать?»