Последний этаж
Шрифт:
— А где эта барахолка? — взмолилась я, боясь, что уборщица больше не пожелает со мной разговаривать.
— На Преображенском рынке. Три остановки на автобусе, до «Сокольников», а там на семерке до Преображенки.
— А пешком — это долго? — спросила я.
— Пешком? — уборщица посмотрела на меня как-то подозрительно, словно изучая. — Эдак ты, девка, часа два протопаешь. Пожалей ноги.
Я рассказала о своем бедственном положении и попросила старушку, чтобы она рассказала мне, по каким улицам нужно идти до Преображенского рынка.
Старуха вздохнула, покряхтела, достала из кармана своего халата потертый клеенчатый кошелек и дала мне сорок копеек, по-теперешнему это четыре копейки, на билет в автобусе.
— До «Сокольников» доедешь
Лицо этой старушки помню до сих пор. Врезалось на всю жизнь: морщинистое, озабоченное, болезненное. Даже ее потертый клеенчатый кошелек стоит сейчас перед глазами.
Пока шла до автобусной остановки, два двугривенных держала как спасительную ладанку, зажав намертво в кулаке.
Ехать зайцем на «семерке» не хватило духа, шла несколько трамвайных пролетов пешком, пока не перешла маленький мостик через мутную речушку Яузу (название речки уже узнала потом), и слева, на пригорке, мне показалась Преображенская церквушка, которую лет десять назад зачем-то снесли. Кому помешала? Золотилась своими куполами, как жар-птица.
Барахолка… О, великий русский язык!.. Ни за что в жизни не найдешь слова точнее и образнее, чем это. Чего там только не продавали: и отрезы мануфактуры из-под полы (милиция ловила спекулянтов), и поношенные костюмы, брюки, платья, обувь разных фасонов и размеров. Старики-старьевщики толкались у разостланных прямо на земле старых латаных брезентов, на которых лежали связки ключей и старые замки разных фасонов и калибров; начиная от амбарных и кончая крохотными от шкафов и чемоданов. Тут же какие-то сомнительные типы с челками, боязливо озираясь по сторонам (тоже боялись милиции), играли в три карты, вовлекая в игру доверчивых ротозеев.
Три часа я протолкалась на этой не к добру вспомнившейся барахолке, держа на левой руке платья, а правой ногой все время чувствуя чемодан: не хватало только, чтоб и его лишиться. А в нем у меня — все документы и, главное, — паспорт и справка о зачислении в институт.
Начинал мучить голод. Последний раз ела сутки назад, в студенческой столовой, почти на ходу (разве до еды было тогда!), съела маленькую булочку и стакан молока.
А больше всего злило еще и то, что никто не приценялся к моему «товару», словно я и мои платья для всех были невидимыми.
Все чаще и чаще вспоминалась дворничиха-татарка, остерегающая меня от последнего шага — продать косу.
Стоило мне только представить, какие глаза будут у отца, когда я, коротко остриженная, предстану перед ним — меня тут же охватывал страх. Моя коса была его тайной гордостью. Я это чувствовала, когда мы шли с отцом рядом по Туле. А его в городе многие знали. Он был видным человеком, стахановцем в кузнечном цехе. Почти каждый второй оглядывался, деревенские бабы в своем первозданном откровении причмокивали языками, качали головами и обязательно вдогонку бросали что-нибудь из ходовых восклицаний, вроде: «Вот это да!..», «Вот это коса!..», «Сроду такую не видала!..» Представляла себе и лицо матери, которая увидит меня стриженой. На нем будет написан ужас. Так и ахнет.
А дедушка?.. Он не переживет такого горя. Когда я была еще совсем маленькой, я приходила к нему в кузницу, на окраине Тулы, чтобы посмотреть, как в его сильных руках из огненно-красных железных прутьев и пластин на моих глазах под ударами молота, которым словно играл его подручный молотобоец, и дедовского молотка, получались разные вещи — подковы, дверные засовы, бороньи зубья, тележные шкворни, косы… — я всегда замирала на пороге, а дедушка, стоя в огненном вихре желтых искр, падающих на его брезентовый, во многих местах прожженный фартук, улыбчиво подмигивал мне, тут же кончал работу, потом долго и как-то особенно старательно мыл с мылом руки, доставал откуда-то из кошелки, что стояла в темном углу, яблочко или грушу (а иногда и леденцы) и угощал меня. Потом повязывал мне на голову косынку из тряпицы, чтобы искры не падали
Дома, в праздники, он любил по утрам бабушкиным деревянным гребнем расчесывать мои волосы. Делал это неторопливо, осторожно, с одному только ему присущей нежностью.
И вот я приеду домой коротко остриженная, как после недавно перенесённого тифа, перешагну порог дедовой кузницы. Я уже представила его глаза, широко раскрытые в испуге. Мне почему-то даже казалось, что из рук его непременно выпадет молоток. И становилось страшно. Страшно за деда, за отца, за маму…
С Преображенского рынка плелась еле волоча ноги. Чемодан казался тяжеленным, хотя в нем кроме двух платьев, белья, полотенца да зубного порошка с мылом ничего не было. А воображение работало. Представляла и встречи с подругами, которые будут расспрашивать: что да почему. Пересекла мост через Яузу и у трамвайной остановки села на чемодан. Сидела до тех пор, пока не решилась ввалиться в трамвай вместе с ватагой студентов, выбежавших со двора длинного приземистого здания (уже потом я узнала, что это был студенческий городок Московского Университета. Получилось. Доехала благополучно зайцем до Сокольников. С этой же ватагой (из их разговора догадалась, что они были заочники и только что сдали последний экзамен) заскочила в автобус, стараясь не встретиться взглядом со старенькой кондукторшей. Чувствую, что от голода и усталости потихоньку начинаю наглеть. До «Охотного ряда» ехала два часа. А когда вышла из автобуса, то, как побитая поплелась вверх по улице Горького. Бросила взгляд на Центральный телеграф, и сердце защемило. И тут же подумала: «А что если?..» Ноги сами несли меня к этому злополучному серому дому. Подошла к окошечку, где давала телеграмму. Мой красненький кошелек на барьере не лежал. Спросила у телеграфистки — не передавал ли ей кто красненький кошелечек. Сказала, сколько в нем было денег и какой купюрой. Телеграфистка улыбнулась и покачала головой.
— Нет, девушка, никто кошелечка мне не передавал.
…А через полчаса (шла как во сне) очутилась у служебного входа в наш театр. С полчаса стояла и ревела у входа, пока совсем не обессилела. Как в тумане, открыла дверь и перешагнула порог. Что говорила вахтерше — теперь уже не помню, всё растаяло, как в далеком тяжелом сне. Та поняла меня сразу и кому-то позвонила. Через минуту в проходную вышла седая пожилая женщина с ярко выраженными чертами лица армянки или грузинки и цепким взглядом скользнула по моим косам. Как и вахтерша, она все поняла.
— Ну что ж, пойдемте, — сказала она с кавказским акцентом и кивнула, чтоб я шла следом за ней.
Шли длинными полутемными коридорами, поднимались по узкой лестнице… Дальше все было так, что не хватает слов описать. Парикмахерша смерила длину моей косы и заглянула в прейскурант цен, лежавший на подзеркальнике. Делала свое привычное дело молча. Хорошо, что ни о чем не расспрашивала, не сочувствовала, не охала и не вздыхала. Наверное, прониклась в психологию своих горемык-клиенток, которых приводило к ней горе или несчастный случай. Задала только один вопрос, показывая ножницами место, где будет резать.
— Буду резать вот здесь. Согласна?
Сдерживая рыдания, я молча кивнула головой. Инквизиция продолжалась не больше двух-трех минут. Когда я увидела свою толстую золотую косу на подзеркальнике и ее отражение в зеркале, а себя коротко остриженной, то почувствовала, что у меня кружится голова, что я вот-вот упаду. И это заметила парикмахерша, глядя на мое бледное лицо. Она молча налила мне из графина воды, и я, клацая зубами о грани стакана, жадно выпила его до дна. Подошла к зеркалу и еще раз взглянула на себя. Из зеркала на меня смотрела моя мама, какой она выглядит на фотографиях в дни своей молодости: та же короткая стрижка, те же большие печальные глаза. Дальше все было, как в тяжелом, дурном сне… Получив деньги, расписалась в какой-то ведомости.