Последний этаж
Шрифт:
— А если яснее?
— А тут все яснее ясного. Когда у кузнеца сын-кузнец — это хорошо. А когда вырастает у него внук и тоже становится кузнецом — это уже прекрасно! Тайна ремесла кузнечного, хватка и умение переходят от деда к сыну, от сына к его сыну, то бишь, к внуку деда. На Руси эта преемственность поколений в труде сельском и в ремёслах всегда была похвальной. Сейчас ее зовут семейной традицией. Об этом много пишут, много говорят, это у нас приветствует народ и государство. — Кораблинов ладонью провел по лицу и зачем-то потрогал неподвижно лежавшую на кровати руку, словно она онемела. — А вот когда эту семейную династическую традицию некоторые режиссеры и актеры, причем чаще всего видные режиссеры и актеры, пытаются привить к искусству, то здесь это уже никуда не годится. Если верна пословица «То, что положено Цезарю — не положено быку», то ее, эту пословицу, в нашем случае
Вышколенные репетиторами и опекаемые всесильными родителями, которые, как правило, восседают в приемных комиссиях, они набирают нужные проходные баллы и становятся студентами. Я сам не раз заседал в этих приемных комиссиях, и мне порой было стыдно за некоторых моих коллег по сцене. Но приходилось позорно молчать. Не скажешь же другу, что сын твой — бездарь, куда ты его толкаешь?!. А потом подумаешь, подумаешь, и махнешь рукой: плетью обуха не перешибешь, море шилом не согреешь. Вот это, друг мой милый, пугает меня, когда я начинаю задумываться о будущем нашего театра и кинематографа. Да, да… что ты мне ни говори, а театр наш сейчас болен… — Кораблинов аккуратно достал из-под подушки портсигар с табаком и потянулся к тумбочке, где у него лежала трубка, но его опередил Бояринов.
— Вам трубку?
— Да.
— А это уж вам сейчас совсем ни к чему.
— Многое мне сейчас ни к чему, Леон. Иногда мне даже кажется, что наступают такие часы и минуты, когда моя жизнь становится ни к чему, даже вредной. Не столько для меня, сколько для окружающих. В древней Спарте и у кочевых северных народов с больными стариками обходились мужественно и благородно.
— Благородно? — Бояринов не знал, в каком русле поведет этот нелегкий разговор Кораблинов.
— Все, что освящено постулатами народных обычаев — благородно, Я об этом уже думал. Греховно — самоубийство… А оборвать физические муки человека — не преступно. Но это пока ко мне не относится. Не хмурь брови, я еще надеюсь, что встану на ноги. Лир во мне еще не умер. Как ты находишь мой голос? Ослаб?
— Нисколько! И это поразительно. Он звучит так же, как в те годы, когда я мальчишкой видел вас в роли Сатина.
— Спасибо, Леон. Я знаю — ты не льстишь. Хочешь, я поведаю тебе еще одну свою тревогу, которая всякий раз ворочается во мне, как клубок ржавой колючей проволоки, когда я думаю о будущем театра?
— С каждой встречей я все более и более убеждаюсь, что о театре вы думаете так много и болеете за
— Ты прав, Леон. После моих трех дочерей, которым я в свои годы отдал столько сил, дороже театра у меня ничего не осталось. А он, как я уже сказал, сейчас болен.
Кораблинов некоторое время лежал молча, делая осторожные затяжки трубкой и, чтобы не насыпать пепел на подушку, время от времени постукивал ею о днище пепельницы, стоявшей у изголовья на стуле.
— Я не утомил тебя, Леон?
— Нет, не утомили. Все это хоть и грустно, но правда.
— Недавно меня навестил один мой старый друг, драматург. Когда-то пьесы его широко шли в Москве, в Ленинграде, шли и в других театрах страны. Две пьесы были поставлены за рубежом. Мы разговаривали с ним долго. Он мне поведал такие вещи, которые ждут если не своего прокурорского часа, то обязательных административных решений на высоких инстанциях. Но это вопрос особый.
— А в чем вы видите спасение от наследственных режиссерских генераций в современном театре? — спросил Бояринов, давно решив задать этот вопрос.
— О!.. Мой друг, вопрос этот гораздо сложнее, чем ты думаешь. Тут заинтересованные лица приведут вам весомые контрдоказательства, будут с миру по нитке собирать факты, чтобы обосновать тезис, что подобная генерация в искусстве давала неплохие всходы. В этом вопросе судьей может быть только добрая совесть отцов, которые часто сами калечат судьбы своих детей. Губят по своей слепоте. Путая ремесло с искусством, они готовят целые кланы воинствующей посредственности, которые отсутствие таланта будут всеми силами компенсировать лженоваторством и закулисной дипломатией. На своем долгом театральном веку знавал я и таких. Опасные это люди!.. И что всего горше — чаще всего они преуспевают не хуже тех, кто рожден для искусства. Задумал я, Леон, мемуары. Если мои тревоги и опасения выльются в цепь моих воспоминаний и размышлений, то я буду считать, что исповедовался в храме божьем. Не пойму я, Леон, одного: как всего этого не видят те, кто должен это видеть и координировать движение могучей стихии театра и кинематографа.
— Этот вопрос, Николай Самсонович, сложный. Его решать сплеча трудно. Да и опасно.
— Все значительное и по-государственному важное всегда решается с трудом и в противоборстве с устоявшейся рутиной или вредном нарождающейся тенденцией. Твой ответ, Леон, — не более, чем отговорка.
Бояринов видел, что беседа утомила Кораблинова, да и сам он был переполнен впечатлениями от разговора, к которому не был подготовлен.
— Я утомил тебя, Леон? — тихо спросил Кораблинов.
— Нет, что вы!.. — попытался возразить Бояринов, но его оборвал старый артист.
— А я, друже, устал. Не обессудь. Да и в затылке у меня какая-то дурацкая тяжесть наливается.
— Уж больно мрачный настрой у вас, Николай Самсонович, вот он и дает знать о себе. Стоит ли в вашем теперешнем положении тратить на это душевные силы? — Бояринов попытался перевести разговор на другое. — В прошлое мое посещение вы так восторженно говорили о народных театрах, о самодеятельности во дворцах и домах культуры.
— Ты прав, Леон!.. На народные театры у меня большие и светлые надежды. Будущее за народным театром, куда идет талантливая молодежь и даже пожилые люди не потому, что за это платят, что это может стать профессией, а потому, что таланту нужен выход, душе необходима исповедь, силе нужна отдача. И я в это верю. А, впрочем, своим нытьем я уже изрядно надоел тебе.
— Нет, что вы, что вы!.. Этот разговор для меня очень дорог. Бояринов снова вспомнил, что не снял с машины щетки и не отвинтил боковое зеркало. Подошел к окну и, успокоенный тем, что на машине целы и щетки, и зеркальце, вернулся к кровати, пожал Кораблинову на прощанье руку и пожелал ему скорейшего выздоровления.
В дверях его окриком остановил Кораблинов.
— Леон, постой!.. Ступай позвони… А вдруг там лед тронулся.
— Куда?
— Как куда!.. — удивился старый актер. — Ты что — уже забыл, о чем мы только что говорили? — В голосе его звучала обида.
— Ах, да, я понял вас…
— Запиши телефон заместителя главного редактора. — Старик на память назвал номер телефона, который Бояринов записал на пачке сигарет. — Карнилов Владимир Дмитриевич. Лично с ним я не знаком, но, судя по телефонному разговору, мужик из нашей дружины. Я звонил ему неделю назад. Жду тебя.
Когда за Бояриновым закрылась дверь, Кораблинов, стараясь не двигаться телом, аккуратно достал из тумбочки осколок зеркальца и поднес его к лицу. «Бриться надо, старик, опускаешься. Седая щетина тебя посеребрила, как плотвичку», — выругал себя Кораблинов и спрятал зеркальце в тумбочку.