Последний из удэге
Шрифт:
Какое-то ноющее чувство, все нарастая и ища выхода, физически мучило ее. Надо бы заплакать, но нет слез, — озноб… Лена дрожала все сильнее и сильнее, и вдруг страшная сила начала ломать и скручивать Лену. До крови кусая руки и плача беззвучными слезами, Лена извивалась на кровати, разметав одеяло. Абсолютная тишина стояла в доме, а Лена со все большей силой муки и отчаяния молча извивалась на постели, с искусанными до крови руками.
Вдруг она села и, опершись на руку, долго смотрела на полутемное зеркало остановившимся взглядом… Она соскочила на пол и быстро-быстро зашарила
Лена налила воды из графина и один за другим высыпала порошки в стакан. Некоторое время она постояла, раздумывая и дрожа, — порошки распускались в воде. Потом она выпила и снова легла под одеяло. Единственно, что беспокоило ее, это то, что она не знала, всякая ли смерть сопровождается болью. Но боли никакой не было, а только сильно клонило ко сну.
"Так это смерть?" — подумала она.
Когда Софья Михайловна и Лиза, обеспокоенные ее отсутствием, приехали в город, они застали Лену вытянувшейся на кровати; возле валялись нищенская одежда, бумажки из-под порошков и тетрадка, на которой нетвердым почерком было написано:
"Не бойтесь, это все равно как засыпать…"
Очнулась Лена уже на другой день. Открыв глаза, она увидела заплаканное лицо Софьи Михайловны. Знакомый доктор с бульдожьими сизыми щеками держал Лену за руку; у Лены было такое ощущение, точно она вышла из ничего, из пустоты; в ушах стоял звон.
По лицу Софьи Михайловны побежали слезы. Доктор улыбнулся и зашевелил губами.
"Он получит за это деньги…" — подумала Лена, опуская веки.
Через несколько дней ее увезли лечиться, — на год, — в Японию.
XXVII
Прибежал Сережа, возбужденно размахивая газетной листовкой.
— Царя сверзили! — сказал он. — Очень интересно…
Пальцы и щека его были в типографской краске: листовку он получил первый в городе, прямо из-под машины — от своего товарища, типографского ученика.
Известие было встречено Гиммерами с осторожностью. А на другой день все члены семьи украсились красными бантами и лентами, и по разговорам получалось так, что Гиммеры всю жизнь только и мечтали об этом и даже где-то что-то говорили и делали.
Огромные толпы со знаменами и пением вывалили на улицы.
Каждый день возникали новые учреждения, общества, комитеты. Все Гиммеры, вплоть до Адочки, состояли в каких-нибудь комитетах. Старого Гиммера избрали товарищем председателя городской думы, и его теперь почти не видели дома. Таточка, по-прежнему решительно ничего не делавший, занял видный пост в Комитете общественной безопасности и ходил с красной повязкой на рукаве. Сережа почти перестал ходить к Гиммерам. С удивлением Лена узнавала от других, что он тоже состоит в каких-то комитетах, где-то выступает и командует чуть ли не половиной гимназии.
Новое почувствовалось и в прислуге. Она по-прежнему слушалась и побаивалась господ, но в кухне теперь только и говорили о царе, о войне, о земле. Кроме старого лакея, похожего на Достоевского, все украдкой бегали на митинги, манифестации. Неожиданно наиболее усердной в таких делах оказалась Даша. В разговоре она употребляла незнакомые иностранные
Лена не состояла ни в обществах, ни в комитетах, на собрания и манифестации глядела со стороны, и в глазах у нее все время стояло такое выражение, точно она на глухом полустанке провожает поезд с незнакомыми людьми.
Из Японии Лена вывезла увлечение японской живописью.
Ее пленили старые мастера, одни из которых как бы нарочно существовали для того, чтобы уводить людей от живой жизни, другие же — для того, чтобы подчеркнуть и выпятить жизненное уродство.
Лена часами могла смотреть на сказочных, с пышными хвостами павлинов Ямагисава Рикиё среди цветущих, величиной с павлинов, пеоний, на его крохотных отшельничков, повисших среди огромного и бесплотного, как небо, горного пейзажа, на выгравированных на дереве криворотых проституток школы Укийо-е, на извращенных демонов Хокусаи и уличных уродцев Ватанебе Квадзана или обращалась к глубокой древности и внушала себе, что ей нравится "Лунная ночь во дворце" Такайоси, где в рассеянном лунном свете, среди косых линий тихо сидели, склонив головы и закрыв глаза, одутловатые люди во вздувшихся, словно наполненных воздухом, одеждах и слушали такого же одутловатого, во вздувшейся одежде человечка, игравшего на флейте.
Теперь, когда вокруг закипели людские толпы и страсти, Лена ясно видела, что ее занятия живописью — взбалмошный вздор. Недоконченные эскизы вместе с мольбертом и палитрой полетели за шкаф и лежали там, пока прислуга не вынесла их в чулан.
Осенью снова зашел Сережа, недавно вернувшийся из деревни. Он сильно вырос и похорошел, руки у него стали большие, как у матроса. Сережа был в смятении, мял и теребил все, что попадалось под руку.
— Я был только что на митинге большевиков, — рассказывал он.
Лена молчала.
— И ты знаешь, папа на крестьянском съезде в Никольске поддержал большевиков… Он голосовал, чтобы их список был выставлен в Учредительное собрание…
Лена уже слышала как-то за столом о нетактичном поведении ее отца на съезде по отношению к коллегам-врачам.
— Мы с ним много разговаривали, и я, правда, не могу сказать, что во всем разобрался, скорее даже еще больше запутался, — Сережа невесело улыбнулся, — но я думаю, наш папа действительно много боролся и страдал и ему можно верить… Прочти, что он написал мне вдогонку…
Сережа сунул Лене заношенное в кармане бисерное письмо отца.
Лена пробежала глазами по латинским поговоркам и французским междометиям, при помощи которых отец выдавал себя за веселого и беспечного философа, хотя в действительности им не был, — и вернула письмо.
— Ты согласна? Согласна?.. — пытливо спрашивал Сережа.
— Да… пожалуй… — безответственно-протяжно сказала Лена.
— А на митинг меня затащил Гриша, — помнишь, я тебе рассказывал про него? Он в типографии работает, — повеселев, говорил Сережа, — отец у него тоже наборщик, в тюрьме сидел…