Последний из удэге
Шрифт:
— Знаешь, дорогой мой, — сдерживая себя, заговорил Мартемьянов, — в таком деле нужно быстрей оборачиваться… Как так — «отказались»? Не мыслю я, чтоб люди так-таки и отказались! А вы бы пояснили им, что ежели, мол, други мои, Сучан разгромят, вам тоже против японца не устоять…
— Да разве мы не говорили? — оправдываясь, пробасил Крынкин. — Думаешь, мы ничего не делали? Помаленьку выпрямляемся. Задержка, правда, была, да ведь я один работаю… А тут еще всякие гражданские дела навалились. Мужики идут за тем,
— Мужикам отказывать нельзя, на мужике стоим, — важно сказал Мартемьянов, — а на людей недостачу грех тебе жаловаться, право, грех… Да ежели б я такие телеграммы получил, я б в лепешку разбился, а выслал отряды!.. Тетюхинцы когда выступают — утром? Командир у них Гладких, кажись?
— Гладких… Да, вот еще что: можно ведь Суркова к прямому проводу вызвать, тут ведь прямой провод… Синельников! — позвал Крынкин, обернувшись к двери. — Как же, докричишься тут!.. — Он виновато улыбнулся и полез из-за стола.
У него был большой живот, поддерживаемый ремнем с бляхой, на ногах домашние туфли, широкие полотняные штаны, — он чем-то напоминал учителя начальной школы. Сережа подобрел к нему.
— Часам к восьми вызовем, — говорил Крынкин, — а вы пока отдохните. Я, кстати, и сам еще не обедал…
Он открыл дверь и басисто закричал:
— Синельников! Да тише вы там!.. Синельников, распорядись, чтобы вызвали по прямому… Кто требует? А, черт бы их взял! Ну, я сейчас. — Он вышел, хлопнув дверью.
Мартемьянов вздохнул и опустился в кресло.
— Работничек, нечего сказать… Садись, — сказал он Сереже и, вытащив платок, стал обтирать им свою круглую, с шишковатым затылком голову. — Мы с тобой к Гладкому пойдем. Он, брат, нас лучше накормит…
— А как же теперь к удэгейцам?
— Там поглядим… Что вот Сурков скажет…
— Прямо отбою нет… — сказал Крынкин, задыхаясь, шумно входя в комнату, — баба его бузуем назвала, так он к начальнику штаба… Ну я распорядился, часам к восьми вызовут, вы пока…
— Нет, мы до Гладкова подадимся, — сказал Мартемьянов, вставая. — Это мой друг старый… Они где стоят-то?
В это мгновение снова открылась дверь, и в комнату сунулся полный, круглолицый мальчишка лет двенадцати, босой, в коротких, выше колен, штанишках — такой нежный и рыжий, что даже белые пухлые лицо и руки его были все в веснушках.
— Папа! — сказал он очень противным голосом. — Мама велела передать, что она не может сто раз на день обед разогревать и чтобы ты немедленно шел обедать…
Заметив Сережу, он с балованным любопытством, несколько даже нагловато, уставился на него своими понимающими, выпуклыми, как у отца, глазами. В них было примерно следующее выражение: "А, у тебя ружье? А ведь ты тоже еще мальчик?.. Да ты брось представляться, ведь я понимаю все, что ты о себе думаешь и кем хочешь казаться, я мог бы рассказать о тебе немало
— Иду, иду, — сказал Крынкин, ужасно покраснев. — Сколько раз тебе говорено, чтобы ты не ходил босиком, когда туманно… Ступай, ступай!.. У меня ведь семья тут, — виновато сказал он. — Сколько я намаялся из-за них, когда в сопках был!
— Да, с ребятами теперь тяжело, — неопределенно сказал Мартемьянов.
Они вышли на набережную.
Ветер уже стихал, — серые тени шаланд чуть качались над водой. Пузатая лодка ползла к ним, скрипя уключинами. Туман заметно густел, но крыши домов были еще видны, и горы, казавшиеся отсюда угрюмей и выше, неявно проступали вдали. "Где-то мы были там на перевале, где-то там еще шагает Боярин", — подумал Сережа, ежась от сырости и от сохранившегося где-то неприятного воспоминания о рыжем мальчике.
— Вот, прямо пойдете, — сказал Крынкин, указав пальцем вдоль улицы, уходящей от моря; он был без шапки, рубаха на нем отсырела, и выступили полные, гладкие мышцы его груди. — Они как раз под той ближней сопкой, на пасеке старовера Поносова… Сам-то он сбежал с белыми… А телеграф тоже на этой улице, вон железная крыша. Я буду ждать вас…
V
— Нет, это уж, дорогой мой, непорядок, — говорил Мартемьянов, с сожалением оглядывая весь тот разор, который царил на пасеке старовера Поносова, — такое хозяйство рушить!.. Ай-я-яй…
И он восхищенным, жалеющим доглядом снова окинул пасеку, окружавшие ее сады, темную, расплывавшуюся в тумане громаду хутора.
Многие ульи были перевернуты, задымлены; из них недавно выкуривали пчел. Из ближнего сада и сейчас тянуло дымком, слышались беспечные крики, хохот.
— Хозяйство мы не рушим, — спокойно сказал Гладких, — хозяйство все цело. А пчел жалеть нечего — новых выведут. — Он сидел, облокотившись о стол, опустив мощные пальцы на края кружки с медом: играя, вертел ее. — Да и как не побаловать ребят? Заслужили… Правда, малец? — Он ладонью захлопнул кружку.
Он обо всем говорил со скрытой иронией, насмешкой, но редко улыбался, — трудно было понять, над чем он смеется.
Сережа почувствовал на себе орлиный блеск его глаз, и, хотя считал более правым Мартемьянова, ему захотелось не только согласиться с этими глазами, но целиком отдать себя в их распоряжение.
Когда они шли к хутору, Мартемьянов сказал Сереже, что Гладких — сын прославленного вай-фудинского охотника, по прозвищу "Тигриная смерть", убившего в своей жизни более восьмидесяти тигров. Правда, по словам Мартемьянова, Гладких-отец был скромный сивый мужичонка, которого бивали и староста, и собственная жена. Но сын якобы унаследовал от отца охотничьи способности, а от матери — могучую внешность и непокорный нрав.